Вошел Тимка в просторной, не по росту, ватной фуфайке, подшитых валенках, окованных льдом, - чистил прорубь на водопое. Сняв шапку из сусликов, он разделся, сбил с валенок лед, поставил их на печь; вымыл руки - длиннопалые, костлявые, и только потом поздоровался с Отчевым, пристально глянув в лицо его, будто взвесил душу на ладони. Был он на изроете, даже чуть повыше матерого и крепкого Максима, но костляв и жидковат, с тяжелыми темными глазами на худом, асимметричном лице - от левого уголка рта по нижней челюсти краснел шрам, зазябший на морозе. Прошлой слякотной осенью отгонял волков от конского молодняка, конь со скользкого пригорка упал через голову, Тимка ударился лицом о камень. Вгорячах вскочил, уткнулся подбородком в ладони, а когда отвел руки, увидал полную пригоршню кровк.
Старший табунщик Зиновий вправил челюсть. В больнице зашили разруб, но шрам все же остался.
- Неужто не пойдешь на девишппк? Бывало, звал Марьку няней, а теперь знать не хочешь, а? - говорил Отчев. - Помнишь, кума, как Марька пеклась о нем, хоть сама-то всего на годик старше была, а он ни на шаг от нее, все звеннт голоском в лебеде: няня!
Пока надевал свитер, чесанки с калошами, а мать пришивала пуговицу к бекеше, доставала из сундука отцовскую, из рыжей лисы, папаху, Тимка все яснее и печальнее сознавал, что произошло. Однажды летом он, затаившись в подсолнухах, слушал, как поют девки, половшие совхозные бахчи. Чей-то чистый, сильный голос тревожил в нем жалостную любовь к этой земле в прошвах арбузных плетей, к доцветающей в пахучем утреннем пару пшенице, к бабам с подоткнутыми исподницами, поливающим огурцы. Солнце играло на ведрах, на смуглых икрах.
Тимка подошел к поденщицам, попросил признаться, чей голос вел песню на такой высоте и задушевности. Смеясь, девки бросились врассыпную от него. И очутился он лицом к лицу со своей няней Марькой - стояла в черной кофте с засученными по локоть рукавами, в глазах еще не угасла печаль песни.
- А я думал, ты только псалмы умеешь распевать.
- Большой ты стал, Тима, а все еще дурачок. - Марька вынула из узелка огурец. - Поотведай - молодой, с пупырышками, ядреный, только преснотой рот вяжет.
Склонившись высоким станом, рубила тяпкой молоканку у своих босых, крутых во взъеме ног.
- Отступись, а то подсеку, придется нянчиться с тобой.
Поглядел он, как никнет широким полукружьем подрубленная трава, ушел молча, унося в душе тревожно вопрошающую тишину.
Он по-прежнему, как пал зазимок, часто заходил к Отчеву, иногда после совместной охоты на волков засиживался за чаем, веселея лишь от мимолетного, спокойнодоброжелательного взгляда Марькп.
Часто вечерами спевки проходили в доме Отчева. Любил Максим, задав на ночь скотине корму, слушать песнопения... Вспоминалась ему речка Камышка, чистоводная, с проглядом до песчаного дна. Встанешь натруженными ногами на быстрине, видишь, как пошевеливает волосы на пальцах. Под песни-то эти любил Максим слушать Тимкины речи: любовь соберет людей вместе, исчезнут зависть, лютость "В обнимку будут жить?" - усмехался Максим, а Тимка зной свое: душа в душу жить будут.
Отчев отпускал Марьку под доброе слово стариков петь на свадьбах и посиделках, но однажды, выслушав горячую Тимкину похвалу ее голосу, обрезал дочери все пути на спевки, оставив один - церковный хор. руководимый бывшим красноармейцем. Тут спокойнее - и бог и революция вместе, потому что хор пел и в Октябрьские праздники.
Нехотя ехал Тимка на девишник, недвижно лежал в санях за спиной Отчева, только у моста через Камышку беспокойно завозился, сказал, что не замужем бы быть няне Марьке.
Отчев повернулся к нему насмешливым лицом:
- Она не урод. И чего ты понимаешь в жизни? Все девки бабами становятся.
Настойчиво, с запалом уговаривал Тимка Максима Семионовпча отвезти дочь в город, в музыкальную школу, - голос у нее соловьям на зависть.
- Девки до замужества, соловей до выводка поют.
Играть бабе некогда, а плакать придется - без науки сумеет. На скотину покрикивать хрипловатым голосом складнее. Так-то, Тнмша, крестник мой.
Уже во дворе, помогая Отчеву выпрягать коня. Тимка засомневался, удобно ли ему явиться на девишник.
Хмуро взглянул Отчев на его озябшее, серое в сумерках лицо, к досаде своей разгадав затаенное.
- Ну что ж. если умыслы в голове супротивные - не ходи, - сказал он и совсем уж вышел из себя, услыхав признание несовершеннолетнего сироты, что жалко ему Марьку, а почему - и сам не знает.
Постучал кнутовищем но валенку, советуя выбросить из головы задумья не по возрасту.
- Весна твоя далеко, за горами-лесами, и еще рано тебе зацветать. Учись, в люди выходи.
- Уж так мне жалко Марьку... Кажись, умру. Пойду и при всех признаюсь. Зачем мне таиться, подличать смолоду? А потом всю жизнь волос на себе рвать?