Боялся ли Симон, что какой-нибудь годуновский лазутчик, московитский затынник обнаружит наше прибежище (наше укрывище), угостит нас отборным ядом, которым так охотно орудуют московитские затынники и лазутчики, подкупит повара, пускай Непоганку, чтобы он поднес нам зелие в куряти за нашей с Симоном всегда воздержанной трапезой? Наверное, он боялся; я не боялся. Не потому не боялся, Ксения, что слишком был мал, слишком глуп, а потому что вообще перестал бояться чего бы то ни было после провала в беспросветную ночь, в меховую темноту моей смерти, так что Симону вновь и вновь приходилось меня одергивать, меня уговаривать: не заплывай так далеко в ледовитое, пусть даже умеренно ледовитое, море, не скачи сломя голову на едва-едва объезженном аргамаке. Что до ядов, Ксения, то в ядах Симон знал, конечно же, толк; держал их хорошо запертыми в своем кабинете, в угловом черном шкафу, весьма и весьма волновавшем воображение мое. Все есть яд, говорил Парацельс, и ничто не лишено ядовитости; дело в дозе. Dosis sola facit venenum, золотыми и завитыми буквами написано было на дверце этого черного шкафа. Он считал себя учеником Парацельса; нет, сказать правду, он считал себя вторым Парацельсом. Густава, сына безумного короля Эрика, отца моего детского друга и твоего, Ксения (ты спишь?), неудачного жениха (сейчас он появится в нашем замке), тоже, случалось, называли вторым Парацельсом, хотя вторым Парацельсом он, то есть Густав, быть никак не мог, мог быть только третьим. Сказать всю правду, он, то есть Симон, считал себя даже не вторым Парацельсом, а первым Парацельсом, вечным Парацельсом, вообще Парацельсом, как я сам считаю себя вообще Димитрием, вечным Димитрием. Не считаю, а есмь. И он был прав, как и я. Он был тем, кем себя считал, себя создавал. Человек есть осуществленная мысль, говорил Парацельс. Человек есть то, что он думает. Симон, обращая ко мне свою круглую голову, до нестерпимого блеска усиливая сияние своих алмазных глаз, повторял это снова и снова, не так, как повторяют чужие слова, но так, как повторяют свои, — и с тем, чтобы они сделались моими словами. Они и сделались, Ксения. Человек, Ксения, это осуществленная мысль. Я есмь то, что я мыслю. Я мыслю и значит есмь, как скоро скажет Ренатус Картезиус, младший мой современник, мой продолжатель, тоже авантюрист. Парацельс и Симон сказали бы не совсем так. Я мыслю и значит есмь — то, что я мыслю. Я сам себя создаю. Себя сознаю и тем себя создаю. Мне не нужно быть другим, говорил Парацельс, если я могу быть собою. И не только я могу быть собой, но я могу быть другим собой, если захочу и задумаю. Мне не нужно быть тем другим, каким другие видят меня. Я сам создаю себя другого, преодолевая другого в себе. Нет, сонная Ксения, таким умным я тогда еще не был, так отчетливо, с такой окончательностью, такой остротой и блеском не смог бы сформулировать свои парадоксы. Это Симон мне говорил — у моря, как все самое важное. Все самое важное он говорил мне у моря, устремляя алмазный взгляд в его, моря, бриллиантовую бескрайность. А возможно, и не говорил. Возможно, я это за него, для себя придумал впоследствии, когда вырос. На твоем месте я бы зажег свет и записал мною сказанное для просвещенных потомков. Если ты не сделаешь этого, а ты, похоже, не сделаешь этого, ты спишь или притворяешься спящей, то ладно, уж так и быть, я сам, когда-нибудь позже, в другой какой-нибудь жизни, глядя в окно на колеблемые эдемско-кащенским ветром деревья, запишу для просвещенных потомков прекрасные мои парадоксы.
***