Сегодня он может себе это позволить. И он уходит в этот день вместе со всеми, оставив неоконченным чертеж:
Зыкин парил в воздухе, он летел, испытывая упоительное чувство невесомости, воздушные течения подхватывали его невесомое тело, и он взмывал все выше и выше, прямо к солнцу, и жар становился все сильнее и сильнее, пока легкость не оборачивалась тяжестью. Тогда он начинал падать, и падал все стремительнее вниз, туда, где с неотвратимостью смертельного приговора лежало ласковое синее море, вода, о которую ему предстояло разбиться, — но разве так могло быть? Он, который с малых лет был с водою заодно, который и так на семьдесят процентов состоял из воды, который… Нет, вода не могла причинить ему никакого вреда, это было наваждением, ошибкой — все что угодно, только не вода, дружественная стихия, он и вода — это одно и то же; другое дело солнце, огонь, обжигающая жара, жажда, распухший язык,
Это случилось позапрошлым летом. Он лежал на горячей палубе спасательного катера, он заснул после ночного дежурства, не от усталости, нет, — от напряжения, волнения: ночью море было неспокойным, да и утром тоже. Только идиот мог в такую погоду полезть в море, не умея плавать, только форменный идиот или ничего не понимающий в морских делах иностранец. Зыкин спал, но сон его был неспокоен. Он вовремя услышал шум, затем крик. Кто-то звал на помощь, с кем-то стряслась беда, он должен был помочь — и он не подкачал. Мотор завелся мгновенно. Перевернутая лодка подпрыгивала на волнах, люди терпели бедствие. Откуда она, эта лодка, взялась в такую погоду? Две девушки пытались забраться на днище, и это им удалось, испуганными голосами они звали на помощь; его, Зыкина, звали они. Мгновенье — и он уже в воде, акваланг у него был всегда наготове, впрочем, на этот раз он обошелся бы и без него. Идиот, который с самого начала показался ему иностранцем, все еще пускал пузыри метрах в тридцати от лодки. Зыкин уверенно и даже как-то небрежно подхватил коричневое тело, и через минуту незадачливый пловец был уже распростерт на палубе, да и девушки уже были там. Тогда только, когда стало ясно, что утопленник не утонул, что он будет жить, Зыкин обернулся к девушкам, этим дрожащим сиренам, чертовым подстрекательницам, виновницам половины бед, происходящих на воде, да и на суше тоже, он обернулся, чтобы сказать им, что он, черт бы их побрал, думает о них… Он поднял глаза — и у него сразу пересохло во рту, он открыл рот и закрыл его, словно это его, его, а не того парня только что вытащили на палубу.
— Эля, — пробормотал он, не веря, не понимая, — Эля…
А она, еще не придя в себя, подняв серые свои глаза, посмотрела на него, видимо совсем не представляя, как это он из замухрышки, каким она знала его, вымахал в такого громилу, сказала сперва неуверенно:
— Костя! Это ты? — А потом сама ответила себе без всякого уже сомнения: — Конечно, это Костя!
Он стоял дурак дураком, а она, положив ему руки на плечи, для чего ей пришлось даже приподняться на цыпочки, — поцеловала его.
Вот тут он и был приговорен…
Ну, а этот болван? С похвальным упорством он пытался сесть. Время от времени это ему удавалось, и тогда из него бурно вырывалась еще одна порция Черного моря, запасы которого были просто удивительны для существа таких небольших размеров. Эля смотрела на иностранца, и в глазах ее было что-то… Что? Сострадание? Она шагнула к нему. Она наклонилась. Зыкин напрягся.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Эля.
Иностранец молчал. По его коричневому телу пробегала судорога. Он отвернулся от Эли и снова лег.
— Джоти, — сказала Эля, и голос у нее был виноватый. — Джоти, тебе плохо?
Джоти?