Профессор. Спасено от чего, моя дорогая? От той бездны нищеты и гибели, в которой ложное христианство допускало жить весь деятельный мир? Когда резать друг другу горло и жечь друг у друга города стало главным удовольствием и наиболее чтимым искусством христиан, то, конечно, немногие слабые или благоразумные люди, жаждавшие спокойствия, безопасности и доброго товарищества, уходили в монастыри. И самые благовоспитанные, самые развитые, самые благородные люди, мужчины и женщины, запирались там, где до них труднее всего было добраться. Для нас, живописцев, там были чудные вещи – башни и белые своды на вершинах гор, до которых нужно идти целый день. Но если вдуматься, глубина трагикомизма такого положения невыразима. Все лучшие люди из озорства готовы были себя подвесить на манер Никола Джарви – бедные маленькие овечки, болтающиеся знаменем Золотого руна, подобно Сократу в корзине, как это описано в «Облаках». (Кстати, я должен вам прочитать этот отрывок из Аристофана.)
И поверьте мне, дети, я не свидетельствую ложно о монастырях, а если и свидетельствую, то в их же пользу. У меня всегда была сильная склонность к ним. Я мысленно дрожал с августинцами на Сен-Бернаре; радостно убирал сено с францисканцами на Фьезоле; сидел молча с картезианцами в их маленьких садиках в южной Флоренции и предавался по целым дням грезам в Мелрозе и Болтоне.
Но меня всегда удивляло не то, как много, а то, как мало сделали монахи при всем их добром желании и при всем их досуге! Какой вздор они, как правило, писали, как слабо двигали вперед науку, и в особенности ту, которой посвящали себя из чувства долга. А что хуже всего, с каким равнодушием могли они наблюдать, как погружаются в пучину разврата и они сами, и люди вокруг, не сомневаясь в своей системе и не желая преобразовать ее.
(Заметив, что вопросы готовы сорваться с губ слушательниц.) Попридержите ваши маленькие язычки, дети. Уже поздно, и вы сбиваете меня с темы. Замрите хоть на пять минут: представьте, что вы сидите на церковных скамьях. Есть одна хорошая возможность, которую предоставляет монастырская система. Возможность эта всегда привлекательна для юных девушек – хотя и очень опасна. Я говорю об уверенности в том, что привычка созерцать «горние предметы», то есть предметы мира иного, есть своего рода заслуга и высшая добродетель. Правда, личность, богато одаренная, всецело погруженная в мысль о том, что ей представляется наиболее желательным и пленительным в будущем, станет не только жить в радости, но и приобретет в конце концов во всем, и даже в чертах лица, своеобразную прелесть, которая будет представляться другим особенной святостью. Какое бы действительное или кажущееся благо ни было последствием этого, я хочу, чтобы вы заметили, дети, что у нас нет настоящей опоры для подобного рода мечтаний. Нам ничего не сказано определенного о небесном мире, кроме того, что там не будет ни скорби, ни греха. Все, что там говорится о жемчужных вратах, о граде золотом и о тому подобном, самими религиозными энтузиастами понималось только символически.
А представления о блаженстве воскресших душ, об их жизни или о проявлении и действии небесных сил – плод их собственного воображения. Это такая же полная и очевидная фантазия или такой же романтический вымысел, как и романы Вальтера Скотта. То обстоятельство, что в основе рассказа лежит религиозная теория или доктрина, что действующими лицами не могут быть существа злые или неприятные и что набожный сочинитель горячо верит, будто известная доля его видений о том свете справедлива, – нисколько не изменяет истинного характера этих грез, стоивших стольких усилий и доставляющих столько наслаждений.
Но как бы снисходительно мы ни относились к невинной утехе таких добрых людей, несомненно, однако, что избавление себя от суровых жизненных обязанностей ради записывания религиозных грез или в большинстве случаев ради мечтаний и них, не обремененных даже трудом записывания, – не может считаться геройской добродетелью. Заметьте, что при всем вышесказанном я предполагал, что мечты честны и прекрасны, хотя и призрачны.