Под окнами Люсиль целый день шли крестьяне и лошади. Она зажимала себе уши, чтобы больше не слышать топота. Она не желала ничего знать. Хватит с нее войны, ее горя, ее печалей! Они переворачивали ей душу, надрывали сердце, не позволяли быть счастливой. Да, несмотря ни на что, счастливой, Господи! «Конечно, идет война, — рассуждала она сама с собой, — томятся в лагерях узники, рыдают вдовы, нищета, голод, оккупация. И что же? Что я делаю плохого? Он самый почтительный друг. Книги, музыка, долгие разговоры, наши прогулки в лесу де ла Мэ. Мысль о войне, о всеобщих несчастьях вызывает в нас чувство вины. Но он в этих несчастьях виноват ровно столько же, сколько я. Война — не наша вина, и пусть нас оставят в покое. Пусть нас оставят!» Люсиль временами пугалась и изумлялась собственной непокорности — она бунтовала против мужа, свекрови, общественного мнения, против «роевого сознания», как говорил Бруно. Против жужжащего, злобного роя, подчиняющегося неведомым целям. Она ненавидела этот рой… «Пусть они делают, что хотят, но и я буду делать, что хочу. Я хочу быть свободной. Я не требую внешней свободы — свободы путешествовать, покинуть этот дом (неужели возможно такое невообразимое счастье?!), я хочу свободы внутренней — жить по-своему, дорожить своей жизнью, а не жизнью роя. Ненавижу общественный дух, которым нам прожужжали все уши. Немцы, французы, голлисты сходятся в одном: нужно жить, думать, любить заодно со всеми, заодно с государством, страной, партией. Боже мой! А я не хочу! Я — жалкая бесполезная женщина, я ничего не знаю, но я хочу быть свободной. Мы стали рабами, — продолжала она про себя, — война послала одних туда, других сюда, нас лишили спокойствия, лишили куска хлеба, так пусть, по крайней мере, у меня останется право разбираться с судьбой, которая мне досталась, смеяться над ней, противостоять ей и, если достанет сил, избежать ее. Рабство? Лучше знать, что ты — раб, чем трусить за хозяином, как собака, и считать, что ты свободен. Они даже не понимают, что томятся в рабстве, — подумала Люсиль, вновь прислушиваясь к топоту лошадиных копыт и шарканью человеческих ног, — и я уподоблюсь им, если сострадание, солидарность, «роевое сознание» принудят меня отказаться от счастья». Ее дружба с немцем, тайна, скрытый мир во враждебном недобром доме — Боже мой! — как же это было сладко! Она чувствовала себя полноценным человеком, гордым, свободным. Она не пустит к себе никого, никому не позволит попирать свою территорию. «Никому! Мой мир никого не касается! Пусть они воюют, пусть ненавидят друг друга! Пусть его отец воевал когда-то с моим отцом! Пусть он собственными руками посадил моего мужа за колючую проволоку (навязчивая идея свекрови) — что из этого? Мы с ним друзья». Друзья? В полутемной прихожей Люсиль подошла к зеркалу в темной деревянной раме, стоявшему на комоде, посмотрела на свои сумрачные глаза, подрагивающие губы и улыбнулась. «Друзья? Он любит меня», — прошептала она. Она приблизила лицо к зеркалу и поцеловала свое изображение. «Да, он любит тебя. Мужу, который обманул тебя и бросил, ты не должна ничего. Но муж у тебя — военнопленный, он мучается в лагере, неужели ты позволишь немцу приблизиться к тебе, занять его место? А если да? И что будет потом? Военнопленный, муж — я никогда не любила мужа! Пусть он исчезнет! Умрет!.. Погоди, давай подумаем, — вновь заговорила она, прижав лицо к зеркалу, обращаясь к себе неведомой, до поры до времени прятавшейся, которую она только сейчас в себе разглядела, — женщине с темными глазами, тонким подрагивающим ртом и пылающими щеками, которая и была ею, и не была. — Давай все-таки подумаем… рассудим… как — никак ты — рассудительная француженка… Голос рассудка, что он тебе говорит? Куда приведет тебя эта история? Он — солдат, у него есть жена, он уедет, и что будет с тобой? Допустим, для тебя это будет мигом счастья… Или минутным удовольствием, а не счастьем? Ты и сама не знаешь, чем это для тебя будет…» Созерцание своего отражения в зеркале завораживало Люсиль, оно нравилось ей и внушало страх.