Ты возразишь, что я, должно быть, никогда по-настоящему не любил. По-моему, любил. Хотя, возможно, я и ошибался, но кто, кроме меня, может судить, как сильно я страдал, когда эта любовь — настоящая или нет — оставалась безответной. Некоторых женщин я со временем забыл: не помню ни лиц, ни имен, — но боль, которую они мне причинили, помню отлично, она прочно запечатлена в моей памяти. Впрочем, что тут рассказывать. Если я промолчал тогда, то, уж конечно, не затем, чтобы спустя столько лет кичиться своим стоицизмом.
Но даже если ты права, если я не любил тех, из-за кого молчаливо страдал, вообрази, насколько ужаснее были бы эти муки, когда бы я действительно любил. И представь себе, каково мне, когда источник мучений — ты.
Молчи, прошу тебя… Не доказывай, будто страдать не из-за чего: есть причина или нет, но я страдаю. Конечно, мне, как и всякому, было бы легче согласиться, что меня мучают только собственные бредни. Допустим, я сумасшедший, но что изменится, если назвать болезнь не ревностью, а безумием? Можешь пожимать плечами, отмалчиваться, переводить разговор на другое. Но позволь мне один-единственный раз в нашей жизни, такой длинной и вместе с тем слишком короткой, чтобы высказать все, что накипело, поговорить с тобой о той непостижимой стихии, которую зовут ревностью…»
«О! — воскликнул слушатель Антоана. — Совсем другая манера, нежели обычно. Другой тон. Интересно, что у тебя получится…»
Антоан мог бы ответить, что этот тон совсем не нов для него, что так написана «Черная тетрадь», но откуда его собеседнику знать про «Черную тетрадь», ведь это я — я, а не Антоан — написал ее году в 1926… Антоана так и подмывало завести речь о человеке, который потерял свое отражение. Но он сдержался. Иначе пропал бы эффект внезапности. В кабинете не было зеркала, вернее, было большое зеркало над камином, но Антоан сидел к нему спиной. Он поставил письменный стол перед камином, так что вертящееся кресло стояло у самого огня. Огня воображаемого (чуть не сказал: «потерявшего образ»), так как камин давно не топят — в доме центральное отопление. Но даже если бы он сидел к зеркалу лицом, то все равно не увидел бы себя. Хотя бы потому, что все оно было закрыто портретами и фотографиями Омелы. Они висели и по всем стенам. Тридцать четыре штуки — я считал.
Антоан видит только ее. Омела — центр мироздания. А он пристроился в уголке, как фигурка дарителя на старинной картине.
Как боль, не покидающая сердце между приступами.