«Омбре» было словечком Элисо. Так она называла Лизико на рассвете их отношений, когда мачеха только вступила в нежданный и не совсем естественно обретенный мир материнства: «Пора обедать, Омбре! Омбре, ты не закрыла кран…» Выдуманное имя не только придавало их отношениям оттенок игры, но помогало Элисо проще и непосредственней держаться с падчерицей, от которой в любую минуту можно было ждать какого-нибудь коленца. К примеру, она могла вдруг во всеуслышание объявить в автобусе или троллейбусе (трамваи к тому времени убрали): «Эта женщина выдает меня за дочь, но на самом деле она мне не мать». Лизико понравилось придуманное имя, и скоро все звали ее Омбре во дворе, в школе и, само собой разумеется, в Квишхети… Элисо с необыкновенной ясностью представила небольшой дачный поселок, погруженный в тенистую зелень, — прекрасное место отдохновения; вспомнила их комнатенку без окна и почти что без воздуха, скорее, карцер или монашеская келья, в которой для Элизбара не оставалось места и даже они с Лизико с трудом умещались на единственной кровати — исходя потом, ворочались до рассвета в духоте июльских ночей… И все-таки это лучшее воспоминание Элисо! Вообще все связанное с Квишхети исполнено радости и доставляет удовольствие даже в воспоминаниях: хлопоты о путевке (желающих хватало), покупка билетов на поезд (это тоже было нелегким делом), укладывание вещей, а до того примерка перед зеркалом вышедших из моды летних нарядов и так далее… Лето приносило облегчение всем троим: Элизбар наконец оставался наедине со своей печатной машинкой, Элисо наконец отрывалась от плиты и мойки, садилась в тени лип, дышала воздухом, напитанным запахом липового цвета, и слушала пересуды писательских жен о мужьях, забавные и трогательные самоутверждения; мальчишки и девчонки хвостом бегали за Лизико по просторному двору и проселочным дорогам, и все это вместе, включая несъедобные тамошние котлеты, компот без сахара и рисовую кашу без соли (однажды она даже вытащила из миски женский волос), все-таки называлось счастьем, обычным человеческим счастьем, достаточным для самоуважения и для того, чтобы испытывать это чувство к другим… Теперь вдруг оказалось, что лучше бы им никогда не бывать в Квишхети и не слышать этого имени. Но поздно. Ничего не изменить, и незачем рвать на себе волосы. Она должна понять Лизико, как Лизико еще пятилетней малышкой, в самый трудный для нее период, в пору «добровольного рабства» сумела «понять» и принять свою мачеху в то время, когда та готова была на все, только бы пятилетняя сиротка впустила ее в дом, не отвергла и признала бы за родню… И, к чести Лизико, надо сказать, что, несмотря на малые лета, она проявила женскую терпимость и благородство и верно распознала природу самоуничижения мачехи, возлагавшей на нее все надежды и упования влюбленной женщины. Зато Элисо не осталась в долгу и своей безоглядной широтой и душевной щедростью заслужила, чтобы удочеренная сирота признала ее если не матерью, то старшей сестрой. Она «пасла» ее по тбилисским дискотекам и квишхетским дебрям… С ней коротала время, предназначенное для мужа, то ли в «карцере», то ли в «монашеской келье»; положим, как насмешничала Лизико, она «из любви к винограду целовала ограду», но ведь целовала! Целовала, раскрывала душу, и так ли уж важно, что двигало ею — только ли любовь к винограду, то бишь Элизбару, или же женская корысть… Кому она причинила вред? То есть как кому? В первую очередь той же Лизико… Льстивая покорность и уступчивость питают гордыню, развращают. Сколько раз говорил ей об этом Элизбар. Хотя она и без Элизбара знала, чувствовала, и все-таки не понимает, почему должно было случиться то, что случилось, чего нельзя было и помыслить…
— Не было выхода? Силу применил? — Элисо невольно повысила голос, скорее, чтобы отогнать свои тягостные мысли.
— А есть ли выход? — сложив на груди руки, свысока глянула на нее Лизико. — Я спрашиваю — есть выход?
— Неужели нету? Не знаю… Может быть, и так… — невнятно откликнулась Элисо.
— Может быть, тебя нюансы интересуют? — насмешливо сощурилась Лизико.
— Да, интересуют, — вырвалось у Элисо по-детски непосредственно и взволнованно, она опять ударила кулаком по столу, только на этот раз осторожно, так сказать, символически, чему сама улыбнулась и поспешила объяснить свою осторожность: не хочу, дескать, чтобы отец слышал наш разговор.
— Ну что ж, — вздохнула Лизико, — пожалуйста. Значит, я стояла у плиты и варила кофе… А он подкрался ко мне сзади… Выходит, подкрался… потому что я ничего не слышала, пока он не положил руки мне на плечи…
Элисо слушает вроде бы внимательно, вроде интересуясь каждым словом, но почему-то доходит до нее далеко не все. Точнее, рассказ Лизико вызывает в памяти другое — не услышанное, а пережитое ею; на нее действуют не только слова с их таинственным и неожиданным значением, но изменчивое звучание голоса…