Сверх того — ведь мне доводилось видеть изображения Мнемозины: как она откидывает голову человека назад, и не просто дергает его за волосы, а валит навзничь, и затем поднимает в воздух: она была беспокойным духом: да и собой богиня была крепкой, жилистой, темной с лица: ученые и поэты провозгласили ее матерью всех муз и даже создательницей всех слов и понятий: я ни в коем случае не хотела бы обидеть такую сущность.
…А когда я отведу тебя домой, продолжал он, мы уложим тебя на перину, ты поспишь, а когда проснешься, тебе станет лучше.
Просто от того, что я попью водички, сказала я.
Вот увидишь, молвил Барто.
И вот я взяла первую чашу: а вдруг опять перепутаю и выпью не ту? Тогда я останусь совсем без крыши, навсегда открытой, больше не будет ни памяти, ничего… о, чтобы я только ни отдала, чтобы все забыть: и только теперь, в этом чистилище, я понимаю, что это был бы истинный рай, ведь чистилище — это и есть состояние беспокойства памяти или знания о доме, когда самого дома уже нет, или о чем-то таком, чего ты на этом свете не имел, но считал своим, а теперь все это чуждо тебе и ты не можешь быть к этому причастным.
Вот, держи, сказал мне отец вскоре после того, как я объявила, что уже не буду его подмастерьем, что я уже готова работать самостоятельно, поскольку мне уже давно минуло двадцать.
Он протянул мне сложенную бумажку, и когда я ее развернула, то увидела, что она от времени и частого складывания и разворачивания просвечивает на сгибах.
Я осторожно развернула ее и прочитала то, что там было написано выцветшими чернилами, неопытной рукой, строки в конце загибались вверх: тот, кто писал, не делал того, чему учат даже малых детей, — не ставил отметок на правом обрезе листа, чтобы строки получались ровными.
Что это такое? спросила я.
А ты не помнишь?
Я покачала головой.
Ты была еще маленькой, и я научил тебя писать, сказал он: это то, что ты написала впервые.
…!
Я снова взглянула на листок в моей руке: я была готова поклясться собственной жизнью, что никогда раньше его не видела, но почерк был мой.
Как много себя и своего мы забываем в этой жизни.
Затем я представила, как я держала его, этот листок, тогда — моя детская рука в моей взрослой руке, и подумала о том, насколько более светлым казался он в руке моего отца: моя кожа была белой, как у почти всякой женщины, в сравнении с кожей отца и братьев, выдубленной годами работы на открытом воздухе и у печи, в которой обжигают кирпич, — это все придает коже красноватый оттенок, сходный с цветом кирпича: мой отец гордился тем, какая у меня светлая кожа: это почему-то казалось ему достижением: и этими белыми руками я свернула листок и протянула ему.
Это твое, сказал он. Ты выходишь из-под моей опеки, и я отдаю тебе то, что у меня осталось от твоего детского «я». А еще в этом — твоя мать, она помогла тебе составить это письмо, потому что ты тогда была еще слишком мала, и в каждой фразе здесь слышна ее манера выражаться, а еще — смотри — здесь, здесь и здесь — ее манера ставить двоеточие между фразами, там, где говорящий переводит дух.
И я так делаю, сказала я.
Он кивнул. Достал из нарукавного кармана еще одну бумажку и подал мне.
Это тоже твое, произнес он.
Что это? спросила я.
Договор, сказал он. Мы его составили, когда ты была ребенком. Помнишь?
Нет, сказала я.
Ты подписала его здесь и здесь, показал он, и я тоже. Мы пошли с этим к нотарию, и он засвидетельствовал наши подписи. А как только засвидетельствовано — уже действует. А теперь ты, наконец, —
Он высоко поднял брови и с комичным смирением посмотрел на меня, и я на него тоже ласково посмотрела, и на миг между нами воцарилось счастье, к которому примешивалась и печаль.
А вскоре я покинула дом на своем новом коне, у меня впереди была жизнь в другом городе, работа во Флоренции, поездка в Венецию, и я уже не была ничьим учеником и подмастерьем.
Старый отец, старый мастер-кирпичник.
Покойная матушка-кирпичница, которая так и не состарилась.