Как-то в сумерки Марцеля сидела, по обыкновению, на полу у двери. Съев кусок хлеба с сыром, которым ее угостила Франка, она долго молчала. В этот вечер она сказала Франке, что завтра поедет в город, чтобы всю наступающую пасхальную неделю собирать милостыню у добрых людей, потому что в такие дни все охотно подают нищим. Услышав о предстоящей поездке Марцели, Франка встрепенулась. Ей так хотелось в город — на крыльях полетела бы туда, чтобы увидеть дома, улицы, приятелей своих и подруг и хоть разок повеселиться, погулять, как бывало! Но ей теперь и думать нельзя о таком счастье. Сама себя в гроб уложила. И крышка захлопнулась… Сидеть ей теперь век в этой избе, слушать, как ветер воет, да видеть одних мужиков! Вот что она натворила!..
Долго жаловалась так Франка, но, не дождавшись от Марцели ни одного слова, и сама замолчала наконец, уныло сгорбившись. Тишина и мрак наполняли избу. Долетавшие сюда из деревни звуки сливались в монотонное жужжание. На другом берегу Немана мужской голос кричал громко и протяжно, растягивая слоги:
— Па-ром! Па-аром!
И тотчас стало слышно, как бегут с горы вниз Филипп и Данилко.
Там, на воле, весна вытесняла последние остатки холода, благоухали оживающие иглы сосен, зеленела молодая трава. Со двора, где играли у плетня ребятишки Козлюков, по временам доносился плач или смех.
А в темной избе две женщины сидели в разных углах и молчали. Только после долгой паузы серевшая у двери куча лохмотьев зашевелилась и послышалось что-то вроде пения:
Удивительно звучала эта песня: густой хриплый голос Марцели дрожал и обрывался на высоких нотах, полон был скорбной жалобы. Спев одну строфу, она стала вздыхать так громко, что вздохи ее, как перед этим песня, разносились по всей избе.
— Ох! Ох! Ох!
Вскоре вздохи сменил громкий свистящий шепот:
— Во имя отца, и сына, и духа святого, аминь. Отче наш, иже еси на небеси…
В шепоте этом звучало раскаяние и смирение, мольба, искренняя вера усталой и одинокой души. Марцеля прочитала молитву до конца, перекрестилась и уже совсем другим тоном сказала:
— Эге, а я и забыла сказать тебе новость!
Громко зевая, Франка спросила:
— Какая такая новость?
— А дворец уже сняли на лето какие-то господа из города!
Франка знала, что крестьяне называют «дворцом» ту дачу, где она прошлым летом служила и откуда взял ее Павел. Она вскочила и захлопала в ладоши.
— Уже сняли! Ой, миленькая, отчего же ты мне раньше не сказала? Любопытно, что за люди? Может, я их знаю. Или, может, привезут с собой кого-нибудь из моих знакомых? Ну, как только приедут, побегу туда, все разузнаю и погляжу на них! Не слыхала ты, Марцеля, богатые они? Молодые? А прислуги у них много?
Погожий осенний день близился к концу. Похолодало, и рано наступили сумерки, лиловатые от тяжелых, темных туч, низко клубившихся над землей. Тучи эти, одни громадные, другие поменьше, тяжело и лениво, словно налитые свинцом, ползли по грязно-белому небу, кое-где сквозившему из-за них, а на западе они вздымались сплошной высокой стеной, и на их мутно-сером фоне скользили темно-синие и черные, почти смоляные пятна. Холодный воздух был недвижим, словно замер: ни звука, ни запаха, ни малейшего дыхания ветерка. В печальном раннем сумраке низенькие домишки, длинным рядом тянувшиеся над рекой, стояли тихо, словно уснули. Где-то там, в широких полях, покрытых колючей гниющей стерней, запоздавшие пахари еще погружали лемехи в темную после дождей землю и протяжными криками подгоняли усталых лошадей, тащивших плуги по последней невспаханной полосе. Но на деревенской улице и во дворах не видно было ни единой живой души. Вся работа вне дома была окончена, огороды пустынны. Ни одна ветка не дрожала на обнаженных деревьях, затейливым кружевным узором выделявшихся на фоне неба. Тут и там, низко над землей, загорались золотые и красноватые огоньки в окнах хат. Из труб поднимался дым, но не вился лентами к небу, а полз вниз клубами, такими же тяжелыми и мрачными, как висевшие над землей тучи.
Среди этого сумрака, тишины и полной неподвижности в воздухе и на земле Павел стоял у дверей своей избы. По временам он машинально подносил ко рту короткую трубочку, но рука тотчас опускалась, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, так как она давно потухла. Из-под козырька низко надвинутой шапки не видно было, куда смотрел Павел, и по его губам и похудевшим щекам то и дело пробегала короткая судорога боли или немых рыданий. Иногда губы кривились, как у ребенка, сдерживающего плач. Стоя неподвижно, как вкопанный, Павел по временам протяжно стонал:
— А-а-а!