Кесарь одобрительно кивнул. Лишь Фотий возроптал: поклонился и поднял руку, будто желал предостеречь государя от поспешных решений. Однако, встретившись со взглядом Варды, остановился на полуслове:
— Только на трех языках...
Но Михаил махнул рукой, и Варда поспешил распустить великий синклит. Они вышли молчаливые, задумчивые; когда подошли к патриаршему дворцу. Фотий пригласил философа к себе и стал оправдываться, объясняя, почему попытался возразить ему.
Он хотел, в сущности, спасти старую догму, освященную церковью: божье слово надлежит проповедовать только на трех языках — на латинском, греческом и еврейском... Константин понимал, что патриарх руководствуется не столько догмой, сколько желанием и убеждением сделать греческий язык языком славян. Фотий был далеко не столь набожным, каким старался прикинуться. Это было ясно философу. В борьбе с папой новый константинопольский патриарх хотел добиться полной победы. Отказ Константина от догмы триязычия притуплял антиримское острие миссии в Великую Моравию. И тогда, и сейчас философ не заблуждался, будто борьба будет легкой. Папа не намерен без боя уступить земли своего диоцеза константинопольской церкви. Если философ попытается проповедовать слово божье на греческом языке и с помощью греческой азбуки, папские люди уничтожат и Константина, и Мефодия, и их учеников. Благо, что он вовремя создал две азбуки. От той, что была похожа на греческую, придется пока отказаться. Зато годится вторая, которой написаны переводы большинства священных книг. Она отличается и от греческой, и от латинской. И никто не сможет обвинить его, что он проповедует божье слово с пользой лишь для константинопольской церкви... Придя в себя, философ раздвинул занавески на окне. В комнату полился ясный весенний свет. Запах моря и сырой земли изменил направление его мысли. Стройная туя за окном слегка качнулась, будто хотела увидеть его, поздравить с приездом. Когда Константин покинул отчий дом, чтобы поступить в Магнаврскую школу, туя была маленьким деревцом. Помнится, мать оторвала душистую веточку и дала сыну в дорогу. Веточка долго странствовала из одной его книги в другую, пока совсем не облетела. Теперь дерево, как и он сам, выросло и вознеслось гордой вершиной в голубое небо ранней весны. Константин хотел встать, но послышались неторопливые шаги, и он остался лежать, глядя на дверь. Дверь открылась, и в проеме появилась мать. Она ходила все так же прямо, однако годы сказывались: заботы избороздили морщинами ее лоб, кожа на лице обмякла, и около рта образовались две глубокие складки. Лишь в глазах, как в молодые годы, были еще ясность и синева. Она подошла, полуослепленная светом из окна, пододвинула стульчик, отделанный перламутром, и присела у постели. Не спеша нашла руку сына, и Константин ощутил прохладу ее пальцев: уже нет той молодой и теплой силы, излучавшейся когда-то ее рукой. И все же прикосновение было нежным и успокаивающим.
— Ну как, отдохнул? — спросила мать.
— И не говори, — улыбнулся Константин.
— А хорошо спал?
— Хорошо... И тебя видел во сне. Провожаешь меня в Константинополь и на прощание срываешь ветку туи...
— Тогда я хоть знала, куда ты едешь, а теперь не знаю. Далеко ведь моравская земля.
— Не так уж и далеко.
— Для тебя — нет, а для меня далеко. В мои-то годы... Береги себя.
— От кого?
— От дурных людей, дурного глаза, ночных ведуний...
— Но у меня есть заступник.
— Береженого и бог бережет.