— А мы все стоим в Алексеевском монастыре — с полверсты от города за полем, иногда и ядра достают. Оттуда и все траншеи идут, на колокольню сам король не раз влезал, смотрел на город.
— Я хочу туда.
— Туда тебе, князь, нельзя — теснотища, живем и по подвалам, и в шатрах, коней нечем кормить…
— Завтра пришли кого-нибудь меня перевезти. Понял?
— Понял. — Кирилл нахмурился, помедлил. — Но как же ты, князь, думаешь войском управлять, когда… — Он смутился, не договорил.
— Не смогу, так ты поведешь. На штурм. А быть мне там надо все равно.
Ночь на восьмое сентября была холодная, с травяных низин слоились туманы; когда розовато-мглисто забрезжило с востока и матово замерцала роса на осоке, первый удар прокатился по пойме, слился с другим, и чистый рассвет дрогнул в реве и грохоте, а со свода церкви посыпалась штукатурка, дрожание земли отдавалось в стиснутых зубах, и все поняли — началось! Под стены по траншеям поползли шлемы венгерской пехоты, восход просвечивал частые клубы дыма, слева, от Мирожского монастыря, длинным громом ударили тяжелые пушки, в стене возле башни сразу обвалились два зубца, и вниз поползла, расширяясь, трещина, словно раскололи кринку.
Прибыл кораль Стефан, рядом с ним повсюду следовала медлительная фигура гетмана Замойского и не отставал папский легат Антоний Поссевино, тоже в латах и шлеме с перьями.
Заложило уши, отдавалось в темени, шли часы, а канонада не стихала, она, казалось, наполнила все тело, и от нее подымалась тошнота. Но вот широкий ликующий крик многих тысяч людей прокатился волнами и заглушил все: сначала на Свинорской, а потом на Покровской башне распустились в дыму королевские штандарты. Весь резерв высыпал из укрытий: венгры и литовцы ворвались в город, а значит, дело решено!
Слышно было, как зовет-плачет набат в городе, который возвышался, закопченный, угрюмо-бесстрашный, несмотря ни на что, и ждал последнего часа, не прося пощады.
Курбский глядел на него со смотровой площадки Алексеевского монастыря. Он смотрел пристально, неотрывно, с тоской и восхищением, он словно цепенел, раздваивался, вбирая, вдыхая и город, и луг, и весь этот пестрый сентябрьский мир, незаметно ускользая за грань в иную страну, такую же, но и не такую, то узнавая ее с изумлением, то, когда бегучие тени гасили блики щитов и шлемов, теряя, возвращаясь на землю. Плечи расслабились, зрачки расширились, нечто подступало и отступало с дыханием неба, земли, облаков, Курбский забывал, что он — это он, и не знал, где он и что с ним. День там, в инобытии, был такой же ветреный, зыбкий, дым сносило навстречу чистому холодноватому солнцу, и тогда обдувало лицо грустью заброшенной пашни, увяданием, льдистым привкусом заморозка на поваленной ржавой осоке; глаза искали-ждали чего-то в облаках, в белых искрах, а потом точно оборвалась шелковинка, и он стал совсем отделяться от своего тела, подыматься все выше к голубоватому просвету-оку в серой мешковине, и шум боя начал глохнуть бессильно, почти исчез. Потому что все — и человека, и землю — охватило глубинное предчувствие великого открытия. Оно вливалось, как родниковая чистота, как ощущение свежей юности, и тоща Курбский прикрывал глаза, слабо, неуверенно улыбаясь. Он не чувствовал, что сидит на деревянном табурете, привалясь спиной к кирпичной кладке, он слышал чужеземную речь, но не понимал ее. Кто-то неподалеку говорил скрипуче, недовольно: «Немедля пошлите полк Вейнера на поддержку венгров!» — а слышалось: «шеше-паше-гере-мере», — но очень скрипуче, знакомо, отвратительно близко, и Курбский умолял избавить его, совсем отделить, поднять еще выше и с радостью ощущал, что уже не слышит этого голоса и вообще ни рева, ни гула, как тогда, когда душа его парила над распростертым телом на ископыченной луговине у берега Казанки.
Он не думал, что это было тридцать лет назад, он вообще не мог думать ни о чем сейчас, потому что был вне времени и пространства.
Гетман Замойский приказал послать немцев полковника Вейнера к пролому у Свинорской башни, и вот из-за обгорелых руин часовни беглым шагом выходят закованные ландскнехты и двигаются по взрытой ядрами пашне к стенам Пскова, идут по собственным теням, не ломая строя, а по наплавному мосту на правый берег переправляется за ними густая конница.
Но Курбский не видит всего этого — он силится удержаться в невесомости сияющих паутинок над зарослями чертополоха, в отсвете березового колка среди поля, где сухо белеют стволы и горит охра листвы, а на границе тени золотится тончайшая бахрома перестоявшейся травы. Там исчезают мутные уродцы — ложь, жестокость, похоть, жадность, и лицо Курбского становится все спокойнее и проще, отрешеннее, точно он спит с открытыми глазами у себя дома давным-давно прошедшим утром и видит сон о встрече с истиной на лугу под стенами Казани.