Но эта мысль Ротмана не обрадовала, ибо он-то, исполнив свои замыслы, как бы вдруг остался не у дел, выпал из телеги на обочину и теперь, не в силах подняться сразу и вскочить на заднюю грядку, с тоскою смотрел вослед, как удаляются дребезжащие на кочках колеса. Ротман неистово накачивал мышцы, закаляя тело, купался в проруби и, как зверь, валялся в снегу, он строил избу и наконец завел под крышу семью, ночами байкает тонко нявгающего сына и утешивает жену, жаркую, распаренную на печи до самого нутра, изнывающую по любви каждой мясинкою. Все, кажется, исполнилось, но язвочка в груди не засыхает, струпец не отпадает, и постоянно сочится кровка. Все же зачем терпел он невзгодь и неудобь, поклонял выю, изнурял и неволил тело и закалял волю? Не Рахметов же, слава Богу, не умалишенный. Кто знает, кто знает… Ибо все, что исполнилось в последние годы, не требовало таких лишений. Вроде бы готовился к подвигу, чтобы броситься с гранатою под танк, а в итоге убил саперной лопатою мышу. Мечтал словить жар-птицу, а поймал случайное сорочье перо, выпавшее из воробьиного гнезда.
… Наверное, устал человек, просто устал и скис на время, обезволел, опустошился, измылился нервами, и не столько от трудов праведных, сколько от ожидания праздника; и когда случился он, когда свалилось счастие на голову, как снежная кухта с таежной елины, отликовать его на полную грудь уже не хватило душевных сил.
Дымком повеивало по берегу, кое-где уже попискивали чайники; легкая роса выпала, и рудяной камень потемнел от влаги. Серебряный туск белой северной ночи повис над рекою, будто кисейный полог, и противный берег с уступистыми борами на косогоре посинел и заугрюмел. Очередная лодка мерно сплывала вниз по течению, волочила за собою поплавь, как связку перламутровых бусин. Редко когда брякнет о бортовину весло, скрипнет уключина, заматерится мужичонко, досадуя на растяпистого неуклюжего напарника, и каждое слово врезается в тишину, будто выбитое зубилом. Теперь, когда заря попритухла и спряталась, перевязала кровавые сгустки свитками лесов, когда излуки реки потерялись, дополна налившись парным молоком, а перьистое небо опрокинулось в шелковые воды, — так именно в эти часы вырвется на просторы плесов сторожкая семга, чтобы чуток передохнуть, западет в укрывища дна, в переборы камешника, прильнет к струйкам гремучих родников, выбивающихся из-под спуда в омута, где копошатся полчища серебристой уклейки, ибо этими устьицами ключей, как множеством благодатных сосцов, и отдает мать-земля сладость грудного млека.
Ныли комары. Васяка сомлел и закемарил, накинув на лицо желтый рокан; рядом на изготовку стояли резиновые сапоги с обтерханным подкладом, желтели роговистые мужичьи пятки с черными разводьями грязи и с налипшей соломенной трухою. Яков Лукич от скуки ковылял от костерка к костерку, что-то выгадывал, выкраивал; его бледное лицо походило на морщиноватую весеннюю картофелину. Но и сон блаженного, и непутняя на первый взгляд стариковская бродня по берегу были необходимой частью рыбацкой затеи, как бы входили в заведенный от предков чин, похожий на солдатский устав. Промысел не терпит мельтешни и боится сглаза. И лишь Ротман не знал, куда приложить силу, она оказалась здесь бесполезною, и стихи отчего-то не вывязывались в голове, и мысли были подобны вороху листьев.
Яков Лукич вернулся к своей лодке, бесцеремонно пнул сына в бок:
— Вставай, лешак…
— А что? А что? — вскинулся Васяка, тараща окуневые глаза.
— Да что-то евреец наш увял, — сказал Яков Лукич.
— Детки — не коклетки, кого хошь заездят. — Васяка подоткнул окутку под бок, выжидательно уставился на Ротмана, в розовом взгляде была усталость от прошлой попойки, тоска и крохотная надежда на опохмелку. Ведь батяня посылал зятелка за бутыльком, так неужели, скупердяй такой, пожалился, не захватил с собою? — Ты бабу поверх себя не попускай, слышь-ко? Потуже хомута станет.
— Баба — элемент сволочной, — поддержал Яков Лукич сына. — Рыба посуху не ходит, баба с воздуху не родит…
— А Богородица? — возразил Ротман, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика.
— Ну, это когда было. От скуки придумки, от тоски прихилки… Ага. Бабу, прежде чем родить, надо мужиком покрыть. — У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно, когда-то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. — Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь… Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!
— А то и я ус…сь, — добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. — Терплю, терплю да и лопну.
— Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, — вдруг оборвал сына Яков Лукич.
— А ты меня не вошкай, кособокий.
— Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.