Первое наше знакомство произошло в одной малоизвестной библиотеке на улице Монмартр, где мы были приведены к более тесному соприкосновению той случайностью, что мы оба отыскивали одну и ту же весьма редкую и весьма замечательную книгу. Мы увиделись друг с другом еще и еще. Я был чрезвычайно заинтересован его семейной историей, которую он мне рассказал подробно, с тем чистосердечием, что составляет особенность француза, когда темой разговора служит его собственное
Если бы рутина нашей жизни в этом обиталище была известна миру, нас бы сочли за сумасшедших – хотя, быть может, сумасшедших безобидного свойства. Наша отъединенность была полная. Мы не допускали никаких посетителей. Местность нашего убежища тщательно соблюдалась в тайне от прежних моих знакомых; и уже несколько лет как Дюпен перестал знать кого-либо или быть кому-либо известным в Париже. Мы существовали лишь сами в себе и друг в друге.
У друга моего была прихоть фантазии (ибо как иначе мне это назвать?) быть влюбленным в Ночь во имя ее самой; и в эту причудливость, как во все другие его причуды, я спокойно вовлекся, отдаваясь его безумным выдумкам с полным увлечением. Черное божество не могло бы само по себе пребывать с нами всегда; но мы могли подделать его присутствие. При первых проблесках утренней зари мы закрывали все тяжеловесные ставни нашего старого жилища и зажигали две свечи, которые будучи сильно надушены, бросали лишь очень слабые и очень призрачные лучи. При помощи их мы после этого погружали наши души в сновидения – читали, писали или разговаривали, пока часы не возвещали нам пришествие настоящей Тьмы. Тогда мы устремлялись на улицу, рука об руку, продолжая беседу дня или блуждая и уходя далеко, до позднего часа ища среди диких огней и теней людного города той бесконечности умственного возбуждения, которой не может доставить спокойное наблюдение.
В такие часы я не мог не замечать с восхищением (хотя богатая идеальность моего друга должна была меня подготовить к этому) особой аналитической способности в Дюпене. По-видимому, он даже извлекал чрезвычайное наслаждение из применения ее – или, пожалуй, точнее говоря, из ее явного выказывания – и без колебаний признавался в извлекаемом, таким образом, наслаждении. Он нахваливал мне с тихим, довольным смехом, что у множества людей, по отношению к нему, есть окна в груди, и такие утверждения он обыкновенно тотчас подтверждал прямыми и весьма поразительными доказательствами его близкого знания моего собственного сердца. Его манера обращения в такие мгновения была скована и отвлеченна; в его глазах отсутствовало выражение, в то время как его голос, обыкновенно богатый тенор, доходил до дисканта, который звучал бы шаловливо, если бы не обдуманность и не полная отчетливость в способе выражений. Наблюдая его в таких настроениях, я часто размышлял о старинной философии – двураздельной души, души-двойника, и забавлялся фантазией о двойном Дюпене – творческом и разрешающем.
Да не будет предположено из того, что я только что сказал, что я развиваю какую-нибудь тайну или пишу роман. То, что я описал в данном французе, было просто следствием возбужденного и, быть может, больного разума. Но относительно характера его замечаний, в описываемый период, наилучшее представление может дать пример.
Мы бродили однажды ночью вдоль по длинной, грязной улице, что находится по соседству с Пале-Ройяль. Мы были оба, по-видимому, погружены каждый в свои мысли, и ни один из нас не произнес ни слова по крайней мере в течение пятнадцати минут. Вдруг Дюпен, совершенно неожиданно, разразился словами:
– Он весьма малого роста, это правда, и более был бы он на своем месте в Theatre des Varietes.
– В этом не может быть сомнения, – ответил я не думая и не замечая сперва (настолько я был погружен в размышление) необыкновенной манеры, которою говорящий согласовал свои слова с моими размышлениями. Мгновение спустя я опомнился, и удивление мое было очень сильно.