Глаза ее в эту минуту смотрели на мужа, словно окаменев от скорби, но рот, слишком широкий под маленьким красивым носом, тщетно пытался улыбнуться. Брови были сдвинуты, две легкие морщинки около рта чуточку углубились. Прекрасные руки лежали на одеяле и выражали, быть может, всего яснее то, что не высказывали уста. Мицкевич тоже молчал. Лицо этой женщины, которую он как бы вновь и в новом свете увидел по возвращении из Лозанны, ибо достаточно лишь нескольких недель, чтобы стереть в памяти черты женщины, даже близкой, но не любимой, — лицо это было ему в ту минуту ближе, чем когда-либо прежде. Целина молчала. В этом молчании было больше горечи, чем в словах укора, чем в крике протеста, чем в язвительнейших жалобах. Вдруг, по-прежнему полулежа, она погладила его руку. Он заплакал.
Несколько дней спустя он писал Домейке: «Застаю один консилиум у постели жены, другой у постели маленького сына… Помимо отсутствия финансов, я не в состоянии был ничем заняться. В течение этого времени я не мог ничего читать и даже газет, читая, не понимал. Я пережил больше горя, нежели то, что описываю тебе».
Тем временем доктора решили поместить госпожу Целину в лечебницу, предполагая, что временная разлука с мужем и детьми может улучшить ее состояние. Больную поместили в частную лечебницу в Ванв, дочку взяла госпожа Фоше, сына взял каштелян Плятер.
«Я безмерно утешился, любимая Целина, — писал некоторое время спустя Мицкевич жене, — услыхав, что ты спокойнее, а стало быть, ближе к выздоровлению. Если только удержишься дольше в этом хорошем состоянии, то все наши несчастья развеются. Молю тебя, постарайся, чтобы это было так!.. Нашу квартиру я давно покинул. Живу теперь в городе, чтобы быть ближе к детям и видеть их каждый день. Напиши, пришлись ли тебе туфли впору».
Период этот Мицкевичу было особенно трудно пережить. Он испытал уже всяческие несчастья, но каждое новое бьет по человеку со свежей силой. Можно сказать, что дно несчастий подвижно и никогда не ведомо, не опустится ли оно еще ниже. К действительно плачевным житейским обстоятельствам прибавились еще угрызения совести. Он мало спал в эту пору и ел не досыта. Глаза его, всегда глядевшие, «как будто он из недр земных хочет нечто исторгнуть», запали теперь на исхудавшем лице. Он явно опустился. Платье его, всегда оставлявшее желать много лучшего, в эти дни пришло в полный упадок. Он имел обыкновение обрывать пуговицы на сюртуке. Никто ему их теперь не пришивал. Одиночество его углубилось, но одиночество это было мертвенное, мучительное, нетворческое.
«За полгода, — жалуется он брату своему Францишку, — я столько перенес несчастий, что и сам не знаю, как я вытерпел. Но иссох, отощал телом и духом. Только теперь начинаю приходить в себя».
В одной из записок жене поэт писал: «Слышу, что ты беспокоишься о скверном состоянии наших финансовых дел. Не тревожься. Провидение нас не оставит».
И впрямь, он мог рассчитывать только на провидение. Эмиграция слишком занята была собственными дрязгами, чтобы помнить о поэте. В эти дни, когда Мицкевич терпит крайнюю нужду в крохотной квартирке на Рю Сен-Николя, куда он перебрался из пустой и холодной квартиры после отъезда жены; когда дети его находятся у чужих людей, принятые из милости; когда весь этот грустный семейный исход не мог произойти настолько тихо, чтобы весть о нем не достигла ушей повелителей эмиграции, — на одном из приемов, где были также приглашенные французы, кто-то спросил князя Чарторыйского, знает ли он о несчастьях Мицкевичей. Князь Адам Чарторыйский, измученный вечными петициями, был недоволен, что ему именно теперь тычут в лицо нищетой одного из изгнанников. Его длинное лицо, похожее на лицо престарелой дамы, вытянулось еще больше.
«Мое благорасположение к семейству Мицкевичей известно, и я сделаю все, что в моих силах. Но ваша милость знает, как трудно теперь с деньгами и кредитом».
Общество как раз вставало из-за стола, и князь перешел в салон вместе со своими гостями.
Тем временем состояние здоровья госпожи Целины после некоторого нестойкого улучшения снова ухудшилось. Вопреки запрету врачей Мицкевич перевез ее домой. Дома сознание ее прояснилось. Возвратились и дети. Единственным проблеском в их жизни была лишь надежда на выезд в Швейцарию. День отъезда все приближался, и его нетерпеливо ожидали супруги, которым в течение последних месяцев окончательно опротивел Париж. Ибо в перемене места несчастные часто видят единственное спасение, не вполне отдавая себе отчет в своем состоянии, которое обитает в них самих, а не в том, что их окружает, так что перемена места может помочь лишь немногим и только ненадолго.
Накануне отъезда, 10 июня, друзья устроили поэту прощальный обед. Присутствовало около 40 человек. Князь Чарторыйский не явился, написал, однако, графу Плятеру письмо, в котором оправдывал свое отсутствие: