От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.
— В чем дело, Изадора? — нетерпеливо спросил я.
Она смеялась на свои мысли.
— Ты вспомнила что-то очень веселое?
— Да!
— Рассказывай.
Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то лирическое.
— Рассказывай, Изадора. Ну!.. Ну!..
Она полузакрыла веки.
Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое «ну!». Так это всегда бывает в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.
— Это было ранней весной, — начала она в тоне классического рассказчика.
— Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка, надушился дешевенькой «Пармской фиалкой». Эти духи пахнут молодостью и счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда ли?
— Ты поэт, Изадора!
— Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.
— Допустим, что небо этим занимается.
— Так вот: весна, фиалки, какая-то русская парочка, прогуливающаяся у меня под окнами на рю де ля Пом… Не знаю почему, не знаю, но мне вдруг безумно захотелось пообедать с богом.
Дункан иначе не называла Станиславского.
— Ты, Изадора, и в него была влюблена?
— О, конечно! Но по-другому. Я в жизни потому так много и влюблялась, что это всегда было по-другому. Каждый раз по-другому.
— Значит, совсем как у нас, у мужчин.
— Да что ты!
— Мы только потому и изменяем, что всегда надеемся на новенькое.
— Безобразие! «Новенькое»! У вас это несерьезно. А у нас, у женщин…
— Тем хуже, если у вас каждый раз серьезно. Значит, вам нельзя прощать.
— Любовь — это… это… как искусство. Она должна быть всегда очень большая и очень серьезная.
— Вместо «всегда» я бы предложил слово «иногда».
— Помолчи. Я хочу рассказать про бога.
— Рассказывай, рассказывай.
— И вот в прелестный весенний день я прочла в «Юманите», что он в Париже. Мы с Анатолем Франсом были читателями этой газеты «с сумасшедшинкой». Так говорил мэтр.
Айседора приподняла веки и, скосив глаз, лукаво взглянула на меня.
— Пообедать с ним, наедине, вдвоем! С самым красивым богом из тех, которых я знала.
— Но не с самым молодым, Изадора.
— Для нас, женщин, возраст не главное в любви.
— Будто?
— Мы ведь, Анатоль, в этом не так примитивны, как вы, мужчины.
— Допустим.
А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель».
— И вот, — продолжала Дункан, — я позвонила богу по телефону. О, как я была счастлива! Он милостиво согласился приехать в ресторан.
— Ну, ну!
— Я попросила сервировать нам столик не в общей зале…
— Само собой.
— Боги не опаздывают к обеду. Ровно в семь он уже заложил уголок салфетки за свой крахмальный воротничок.
У нее от смеха опять порозовели уши.
— Сам понимаешь, мой друг, что после второго бокала шампанского я уже не могла усидеть на своем стуле.
— Ясно!
— Я подошла к Станиславскому и взяла в ладони его голову.
— Ясно!
— Тогда пенсне упало с его носа и он зажмурил глаза. Вероятно, от страха.
— А ты, конечно, этим воспользовалась и поцеловала его в губы?
— Нет, — вздохнула Изадора, — в губы не удалось. Он их слишком крепко сжал.
— Он же бог.
— Я хотела огорчиться, но не успела.
— Неужели бог разжал губы?
— Да!.. Но только для того, чтобы взволнованно спросить меня: «Изадора, а что мы будем делать с нашими детьми?»
Об этой очаровательной встрече Дункан как будто где-то написала. Но я рассказал с ее слов.
— Ты это не выдумала, Изадора? Так и спросил: «Что мы будем делать с нашими детьми?»
— Слово в слово.
Я стал хохотать.
— Вот! Вот! То же самое случилось и со мной. Огромное несчастье! Я стала смеяться. Ужасно смеяться. Так смеяться, что слезы падали с моих глаз в салат «латю». Это, наверно, непростительно? Но я же не сошла с неба. Я просто человек. Даже хуже — я женщина.
— Лучшая из женщин!
— Ты скажи это Есенину.
— Обязательно.
Она благодарно сжала мне руку и заключила:
— Станиславский, разумеется, сказал то самое, что должен был сказать. Ведь бог, как известно из Библии, относится ко всему очень-очень серьезно.
— Это верно. Даже к искусству. Даже в наше время!
— А я? Я тоже! — с жаром воскликнула Изадора. — Даже к танцевальному искусству.
— Знаю.
— Над которым ты посмеиваешься.
— Над твоим, Изадора, никогда!
Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан… храм Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль кулис, а сладчайший фимиам. И обращать взор не к театральному потолку, а к куполу, напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшем на Западе менее восторженным: ведь актрис любят до первых морщинок) — она жаждала прихожан.