После обеда в столовой Союза (обед стоил всего 75 руб.) я зашел к Б., и тут мы выяснили, что в Новороссийске проживает член Харьковской городской управы, выдающийся общественный деятель, доктор М. А. Ф. Это человек громадной энергии, большого ума, солидного образования, с высоко развитым чувством долга. Я всегда любил М. А. Ф., и, конечно, встретиться теперь с ним показалось мне прямо счастьем. Я направился к нему. Доктор Ф. встретил меня со своей обычной улыбкой. Как будто только вчера виделись мы с ним в городской управе, где, самоотверженно работая с утра до вечера, забрасывая свои личные дела, он старался спасти от краха городское хозяйство. Но теперь уже не было у него прежнего горения и энтузиазма. Уже нотки утомления и усталости звучали в его словах.
— Наше дело безнадежно — сказал он, — но, конечно, раскаиваться нам нечего. Мы делали свое дело и кое-что сделали.
И рассказал он, как виделся с членом первой Думы, Аладьиным. “Вандея кончилась, — сказал Аладьин. — Но она была нужна как тормоз революции. Эмигрантских войн у нас быть не может. Собственными внутренними силами мы дождемся через год России, а через десять лет великой России”. Виделся он с Агеевым, теперешним министром. Агеев ездил к “зеленым” на предмет соглашения. Но “зеленые” настроены непримиримо против высшего командного состава с Деникиным во главе. А Верховный круг уже заключил, по существу, с большевиками мир. Англия думает о том же и спит и видит, как поприличнее разделаться с Добрармией. Все кругом безнадежно; какое-то невероятное, циничное взяточничество, грабеж. Нет никакой организации. А Деникин сказал недавно:
— Теперь я ближе к Москве, чем в августе прошлого года.
И странно: как будто объективно, действительно все безнадежно. Но словам Деникина я больше верю, чем фактам. И простился я с доктором Ф. с новой надеждой.
— Когда немцы обстреливали Париж, я говорил, что мы ближе к победе, чем когда-либо прежде. То же повторяю я теперь.
Но события развертываются для нас чрезвычайно неблагоприятно. 4-го сдан Екатеринодар и — как говорят — просто пропит. Гарнизон будто был вдребезги пьян и оставил город без выстрела.
Кругом стоит стон от разговоров; и все разговоры сводятся к одному: как попасть на пароход. Люди мечутся, как стадо. Полковники, обер-офицеры прячутся в трюмы, откуда “защитников” отечества выволакивают насильно. В Деникина никто не верит, и недавний кумир толпы стал просто “Антон Иванович”, над которым можно только подсмеиваться. Гнуснее русской толпы нельзя ничего представить.
Мне было сказано в одном месте, что я могу хоть завтра быть эвакуирован. Конечно, об этом не может быть и речи. Я связан с поездом, связан с офицерами и связан с Деникиным. Пока он не освободит меня от моих обязательств, я не могу принимать сепаратных шагов для своего спасения. Впрочем, на худой конец, у меня имеется кольт.
Доктор Ф. заметил мое настроение. И мягко и деликатно коснулся вопроса в том смысле, что ради пользы дела жизнь моя очень нужна и нужно бороться с такими настроениями. Но ведь во имя этой “пользы дела” и сохранения жизни делаются у нас почти все темные дела…
Распад нашего поезда продолжается дальше. Дисциплина упала. В нашей теплушке ведутся эвакуационные разговоры. На днях эвакуируется кадет Сережа С., но он имеет на это право: у него нет ноги и он кое-как ходит, пользуясь протезом. Покидает нас, кажется, Гога К. Он делает какой-то трюк и едет не то в Сербию, не то в Крым, приписываясь к какому-то автоброневому дивизиону, который завтра или послезавтра отправляется. А кругом карты, пьянство, спекуляция — и ни малейшего чувства ответственности и воинской чести. Кажется, все потеряно, не исключая чести.
Между мною и почти всеми товарищами по теплушке вырастает стена, более прочная, чем основанная на разнице лет и разнице воспитания и образования. Мы идем разными путями. Мое сердце сжалось в комок и закрылось от них. Я одинок, как никогда. Раскаиваюсь ли я, что пошел сюда? Раскаиваюсь ли я в том, что мое “юродство” довело меня на край гибели? Я думаю, что нет. История меня оправдает. И не важно, что она не сохранит моего имени. Подобно Платону, я верю в вечность идей; я верю в правоту нашего дела — а следовательно, в его торжество.