К «воздушным воротам Нягани», хлипкой времянке, украшенной нелепой и звучной табличкой «вертодром», меня подвез поутру Иголкин — его знаменитое ЧМУБР разметалось где-то здесь же, на окраине промзоны, за припорошенной свалкой неразобранных грузов, среди неясных контуров то ли заброшенных, то ли незавершенных строений. По дороге Иголкин рассказывал о каком-то буровом мастере, аттестовав его следующим образом: «У него внутренний голос есть. В смысле — глотка», — но шутка прозвучала невесело, и после затянувшейся паузы Иголкин сказал:
— Никто не может объяснить мужикам, в чем их вина. Потому что никто до конца не может понять, почему так неподатливы здешние структуры, в чем причина этого явления. И никто не хочет признаться, что не понимает... Кто из древних мудрецов говорил: «Я знаю, что я ничего не знаю»? Платон?
— Не помню. Кажется, Сократ.
— Или Сократ. Но он-то до хрена знал, это была его форма осмысления мира, его философия. А у нас? «А-а, мы все знаем!» — вот и вся форма, вот и вся философия. Мучаемся сами от такого знания и других мучаем.
Сократ вел беседы, его вопросы помогали найти путь к пониманию существа дела, знаний он не навязывал, застывшие представлялись ему никчемными, он и сам делал вид, что предмет беседы для него не ясен, что вместе со всеми ищет истину. А его обвинители утверждали, что единственные учителя добродетели суть нравственные лица, а так называемые мудрецы, вроде Сократа, только лишь зловредные колебатели основ. Основы надо беречь. От сглаза? Или от знания, что основы ложны или преходящи? Своим ученикам Сократ завещал: мы должны жить для познания и делания того, что само по себе хорошо и потому не зависит ни от авторитетов, ни от мотивов, ни от кажущейся выгоды или мнимого удовольствия, — истинная выгода и подлинное удовольствие происходит только от самого дела, познаваемого свободной деятельностью ума; зло есть незнание. Сократ принял смерть, вокруг его учения долгие годы шли споры, однако мы даже не подозреваем, что они до сих пор не угасли. Один из противников Сократа утверждал: «Мы ощущаем не свойства объекта, а только его взаимоотношения с нами в данном нашем состоянии», — разве не близка эта мысль теоретикам и практикам сиюминутных решений?
Было уже светло, на дальней стоянке одиноко застыл силуэт «восьмерки», над полем бесстрастно звучал голос диспетчера, усиленный динамиком:
— Тюмень... Сургут... Нижневартовск... Нефтеюганск... Ханты-Мансийск... Урай... метеоусловиям... закрыты одиннадцати Москвы...
Кажется, во всей огромной Тюменской области только над Няганью в это утро царила отменная погода.
— Вы никогда не задумывались над тем, что волюнтаристские решения приводят к девальвации нравственности? — спросил Альтшулер.
— Предположим.
— Что тут предполагать! Когда самый последний мэнээс из мэнээсов понимает, чего нельзя — даже если не знает, что нужно, — а на него давят: давай! еще! надо!
— Пожалуй, здесь скорее обесцениваются знания... — начал я.
— Нет, — возразил Альтшулер. — Не только. Размывается ответственность. А это, согласитесь, нравственное понятие. Этические и моральные ценности, к сожалению, слишком легко идут в обмен на материальные и, как правило, краткосрочные выгоды.
— Об этом я читал. В книге «Человеческие качества».
— Да? — улыбнулся Альтшулер. — В нашем городе двое читали книгу первого президента Римского клуба. И оба сидят за этим столом.
— Может, все-таки трое? Или пятеро?