Гурьяныч скинул котомку, достал два лоскута овчины и, подавая их мне, сказал:
— Обмотайте ноги и свяжите верёвкой, а ты, Пашка, — он бросил внуку топор, — наруби ему под бок хвои, чтобы не простыл на снегу. И догоняйте меня.
Это десятимесячная самочка. У неё раздуваются бока. Она прерывисто дышит и недоумённо следит за нами высохшими от усталости глазами. Мы с Пашкой наваливаемся на неё. Она вмиг оживает, пытается вскочить, бьёт ногами и со стоном теряет последние силы.
Мы связываем её, подстилаем под бок хвою и спешим дальше.
Минуем первую полосу чащи, видим любопытную картину: у края небольшой поляны на толстой валежине сидит Гурьяныч, лениво жуёт сухарь. На мокром от пота лице всё то же спокойствие, А рядом, метрах в двадцати от него, лежит самка.
Услышав шорох приближающихся шагов, она вся напряглась, встала, рванулась напролом по снежной целине, уже не видя куда, наскакивая, как пьяная, на деревья. И вдруг повернулась к нам, шагнула вперёд, готовая сопротивляться, а ноги не устояли, подломились, и самка безвольно свалилась на податливый снег. По вечереющему лесу тревожным гулом расползся её протяжный стон. И тут же послышался торжествующий крик чубатой кукши. Хищная птица будто тайно следила за нашим поединком и, увидев упавшую маралуху, видимо, решила, что тут будет пожива: стала созывать на пир подружек.
Они уже услышали и подают свои голоса, Гурьяныч взглянул на солнце, перестал жевать.
— Теперь можно и поторопиться, — сказал он, вставая на лыжи и направляясь к самке.
Та поднимается, с трудом удерживаясь на ногах. Из раскрытого рта вместе с горячим паром вырывается угрожающий звук.
— Дурёха, перестань, тебе же будет лучше, — говорит задушевным тоном Гурьяныч и, протянув вперёд руки, осторожно шагает к ней.
Самка фыркает, бросается на старика, пытается ударить его передними ногами и со стоном падает на снег.
Мы все трое наваливаемся на неё. Я крепко прижимаю её шею к земле — в таком положении она не может подняться. А сам не свожу глаз с Гурьяныча. Тут есть на что посмотреть и даже позавидовать, Как ловко и привычно он управляется со зверем!
Самка отчаянно сопротивляется, бьётся головою, ногами, но через двадцать минут уже лежит связанная, обессилевшая и как будто уже ко всему безразличная, А в горячих, негаснущих глазах бушует звериный протест.
— Успокойся, милая, — говорит старик, приглаживая узловатыми пальцами шерсть на голове пленницы. — В обиде не будешь, а с тайгою прощайся.
Я смотрю на измученную погоней, спелёнатую верёвками маралуху, и думаю, что не гулять ей больше по лесным просторам, не бродить по хребтам, не видеть с вершин закатов, не отдыхать в прохладе горных цирков. Её жизнь будет отгорожена от всего этого высокой изгородью. Ненужными станут приспособленность, инстинкт, чутьё, слух — всё будет приглушено неволей.
Гурьяныч, точно угадав мои мысли, говорит Пашке:
— Не было бы браконьерства, тут бы по всей тайге маральнику быть, чего лучше. Мы неволим зверя, в загородках держим, а лес пустовать будет, на что годится.
Старик сделал, из верёвок узду, надел на голову самки и крепко подтянул к ногам.
— Иначе снега нахватается — пропадёт, да и голову может в кровь разбить… Чего доброго, ослепнет, — говорит он назидательно, по-прежнему обращаясь к внуку.
— Дедушка, а для чего овчинкой ноги обмотал? — спрашивает тот.
— Чтобы их не порезать верёвками. Говорю, зверю тоже больно бывает. Надо с любовью, с заботой…
Мы расстелили шерстью вниз сохатиную шкуру, что нёс Пашка, уложили на неё маралуху и только теперь почувствовали, как устали, как хочется есть.
Красное солнце у горизонта. Снег в багровых подтёках. В лесной тиши печаль уходящего дня.
— Пашка, ты на выдумки горазд, како имя дадим маралухе? — спрашивает старик, отрезая нам по ломтю хлеба.
— Кедровка. Лань. А той, — парнишка кивает в сторону тёлки, — Дочка.
— Вы за како имя? — обращается ко мне Гурьяныч.
— Лань — не плохо, да и Дочка — тоже.
— А быка назовём Непокорённый, — говорит Пашка.
— Это почему же Непокорённый?
— Его нам теперь не догнать — ушёл.
— Уйти ему некуда, внучек, — спокойно возражает старик.
Мы быстро съедаем по куску хлеба с маслом, набрасываем котомки, возвращаемся с Гурьянычем к тёлке.
— Дедушка, у нас остаётся одна шкура под быка, а как же Дочку потащим? — спрашивает Пашка.
— Что-нибудь придумаем.
Подойдя к тёлке, Гурьяныч сошёл с лыж, сбросил котомку. Его доброе лицо осенила какая-то радостная мысль. Он внимательно осмотрел бьющуюся в припадке гнева самочку, ощупал бока, как бы проверяя дыхание, и улыбнулся во весь рот:
— Тебе бы, Дочка, радоваться, а ты ишь что делаешь! Подержите-ка её, — просит он.
Гурьяныч быстро развязывает тёлке ноги, и та вскакивает, отбросив нас всех в сторону, выбегает на свой след, скачет по снежному полю, затем переходит на шаг; не оглядываясь, не останавливаясь, обиженной, одинокой уходит к кромке леса.
У Пашки опускаются руки, глаза и рот широко раскрыты от удивления.
— Дедушка, зачем же отпустил? — возмущается Пашка.
Да и мне это непонятно.