— Подожди, давай загадаем… — прошептала Лиза. — Если говорят о хорошем, значит, все будет и у нас хорошо, а если… Слушай…
— А когда же суд над Шуралем, Юрий Аркадьевич? — спросил Лев Аполлонович.
— Как, разве вы не получили еще повестки?
— Нет…
— Удивительно… Это должно быть, водополье задержало… Назначен в понедельник после Фоминой…
— А-а… Слава Богу… Мы оба с Андреем в свидетелях защиты…
— И я… — сказал Сергей Иванович.
— И мать игуменья едет, и все сестры постарше… А как Шураль?
— Покоен и радостен… — своим ласковым говорком сказал Юрий Аркадьевич. — Конечно, его оправдают… Но исход его дела как-то совсем не интересует его: он говорит, что ему все равно, что жить везде можно, потому что Бог везде… Удивительно он стал трогательный…
— Хорошее! — радостно шепнула Лиза Андрею. — Идем… А знаешь что? — проговорила она, когда они отошли от окна. — Завтра мы должны ехать с тобой на могилку к папе, похристосоваться с ним. Хорошо?
— Отлично…
— И яичек с собой крашеных возьмем и птичкам накрошим их на могилку — ужасно, ужасно люблю я этот милый обычай!
Они, улыбаясь смущенно, остановились на пороге столовой, переглянулись.
— Сказать? — спросил он тихонько.
— Скажи! — стыдливо просияла она.
— Папа… Сергей Иванович… Господа… — вдруг оборвался голосом Андрей. — Позвольте представить вам мою невесту…
Была звездная и морозная, по весеннему, ночь. Широко и привольно разбросались по небесным долинам бесчисленные стада Велесовы. Светлая Мокошь смотрелась в серебряное зеркало Ужвы. И шумел под обрывом высоким только что проснувшийся дед Водяной и плескались мавки-русалки. Разоспавшийся за зиму старый Леший обходил в первый раз дремлющий лес. И запоздалый вальдшнеп протянул, хоркая, над лесной усадьбой. Петро радостно рассматривал новые прейскуранты: детские игрушки, кружева, трости, будильники, чернильницы, духи в граненных флакончиках, кровати, умывальники, телескопы, лупы, очки, пенснэ — всего и не перечтешь! Гаврила усердно промывал и смазывал ружья: молодые господа с невестами своими собирались после полночи на шалаши на тетеревей, на «Лешиху», и надо было все произвести в порядок. За одним из наличников печально нахохлился воробей Васька: еще вечером полетел он, — так, из любопытства больше — посмотреть на разлив Ужвы, вернулся, а около не совсем еще и достроенного гнезда их — лежит, поджав ножки и охолодав уже, его воробьиха. И сколько он ни вертелся круг нее, сколько ни кричал, что жив он, жив, жив, та так и не шелохнулась и сизая пленка затянула ее так еще недавно живые и смышленые такие глазки… Правда, она последние дни была настроена почему-то несколько меланхолически, но все же такого конца Васька никак не ожидал… И он нахохлился и затосковал глубоко, как только может тосковать воробей. Правда, он и раньше видал мертвых воробьев, но то были совсем другие воробьи, которым, может быть, и свойственно умирать, но его, Васькина, воробьиха… Это было совсем непонятно и явно несправедливо…
По темной дороге, по-над рекой, шли, обнявшись, две стройных тени… Тонкий, нежный ледок, только что под ночь затянувший все лужи, приятно хрустел и звенел у них под ногами…
— Но только если, милый друг, ты еще раз посмеешь смотреть так на Нину и так улыбаться ей, то…
— Да ты совсем сумасшедшая! Она же мне завтра сестрой будет…
Но в душе Андрей был восхищен невероятно.
— А я тебе говорю: не смей!.. Мое правило в данном случае такое: или я одна для тебя во всем свете, или, как у Данте, «lasciate ogni speranza». И чтобы это было первый и последний раз!
— Милая ты моя девушка… Ты моя радость… Урлы-курлы-турлы-урлы…
Лизе показалось это чрезвычайно логично и убедительно…
А на темном крылечке, в теплом охотничьем тулупчике, сидел, задумчиво глядя на звезды, Лев Аполлонович. Тихонько про себя он напевал пасхальную песню и, всматриваясь любовно в каждое слово ее, все поражался, как это прекрасно и глубоко…
XXX
ПЕРУН В МОСКВЕ