Она стала бояться, что он не будет любить своего ребенка. Ее мать, Леонор Экспосито, родившая семерых, посмотрела на темные пятна на ее лице и не колеблясь предсказала, что будет сын. Тогда она стала бояться, что ребенок родится мертвым или таким слабым, что умрет вскоре после рождения, или что у нее будет мало молока или оно будет недостаточно питательным, чтобы можно было вскормить сына. В последние месяцы беременности, не чувствуя в течение некоторого времени движения ребенка, она в ужасе думала, что он умер из-за неудобного положения. Чувство невольной вины и страх необъяснимого наказания постоянно висели над ее душой, и ребенок, еще не родившись, был уже пленником этого несчастья. Муж ни разу не прикасался к ней, даже перестал смотреть, и отводил глаза, чтобы не видеть ее раздувшегося тела. Он не спрашивал ни о симптомах, ни о возможной дате разрешения. Конечно, он был не жесток, а просто не способен на какой бы то ни было нежный жест или слово. Рядом с женой он уходил в себя и становился для нее более чужим, чем тогда, когда ухаживал за ней, стоя по вечерам на площади Сан-Лоренсо. Теперь муж казался ей еще более незнакомым и далеким, хотя находился рядом и разделял с ней некоторые часы своей жизни в этой комнате, где было невозможно не касаться друг друга: он ложился рядом и моментально, почти по-животному, засыпал, дыша открытым ртом и раскинувшись так, что занимал почти всю кровать, оставляя жене, с ее огромным животом, где шевелился ребенок, самый край, на котором она не могла спать спокойно и мучилась бессонницей по ночам, боясь упасть во сне вниз лицом и придавить существо, касавшееся ее внутри, как рыба плавниками. Она лежала на спине с раскрытыми до боли глазами и неподвижно смотрела на связки тростника и пятна гипсовой штукатурки на потолке, таком низком, что задыхалась под ним, будто проснувшись в могиле – так же как женщина, которая, по рассказам отца, была похоронена заживо и, проснувшись, сошла с ума, царапая внутреннюю обшивку гроба, или как глухонемой помощник Рамиро Портретиста, найденный живым и с открытыми глазами под обломками разрушенного бомбой дома, где погибли его родители. Через окно без занавесок входил рассеянный свет, казавшийся ярче в бессонные ночи, и она вся сжималась, чувствуя себя раздавленной под тяжестью живота, и старалась не двигаться, почти не дышать, из страха разбудить мужа, и, видя сначала тень, а потом пятно его лица на подушке, думала, что если зажжет свет, то не узнает его черт, потому что по одной из этих чудовищных ошибок, столь частых в кошмарах, легла в постель не со своим мужем, а с совершенно незнакомым человеком. Она видела образ без черт, расплывчатое призрачное лицо, как у ребенка, таившегося в ее животе, с не совсем еще человеческими глазами, телом и пальцами, но по крайней мере не пугавшего ее: ведь он зародился в ее животе и питался ее соками, и его сердце всегда билось в такт с ее собственным, хотя и намного слабее, вздрагивало от тех же страхов и умиротворялось иногда тем же покоем, такое хрупкое, что любое резкое движение могло уничтожить его. Этот ребенок был так близок ей, как тихий голос деда Педро, который лежал сейчас в бесприютности ночи, под землей на кладбище, со зловещей иронией называемом ее отцом «владением молчунов». Наверное, от него остались лишь кости, сухая кожа и пряди белых волос, прилипших к черепу, или, думала она с еще большим страхом, дед остался неизменившимся и нетленным, лишь с очень длинными ногтями, какие, как говорили, были у замурованной женщины, найденной в подвале Дома с башнями много лет назад – когда она была маленькой, дед был жив, а отец находился в концлагере, когда она не знала этого молчаливого и сурового человека, теперь лежащего рядом и погруженного в крепкий, оскорбительный для тех, кто не может спать, сон. Бессонница усиливалась по мере того, как приближалось время родов. Она лежала в темноте, как в детстве, когда пряталась под одеялом, услышав скрип ступенек, уверенная, что убийца или оживший мертвец поднимается по лестнице, чтобы перерезать ей горло: «Ай, мама, мамочка, кто же это?» – «Тихо, дочка, доченька, сейчас он уйдет». Это были не шаги, а толчки, с каждым днем становившиеся все сильнее, болезненные удары, внезапные бугорки, появлявшиеся на гладкой выпуклости кожи, хруст и трение маленьких ножек о ее внутренности, а над головой, над потолком слышался треск тростника и свист ветра, срывавшего черепицу с крыши и приносившего на рассвете барабанную дробь и звук горна, эхо солдатских шагов но гравию перед гарнизоном. Она слушала шум ветра и дождя в грозовые ночи той зимы, когда так часто отключался свет, потому что, как говорили, буря сносила столбы и провода, а он спал рядом с ней, равнодушный, как тюк, или, возможно, лишь притворяясь спящим, что еще больше пугало ее: он дышал и свистел, раскинувшись, открыв рот, задавленный усталостью, так и не получивший за долгие годы ни награды, ни передышки. Однажды мать пришла навестить ее из далекого родного квартала площади Сан-Лоренсо, взглянула и сказала с ужасающей естественностью: «У тебя опустился живот. Сейчас будешь рожать».