Взрыв мины словно вмиг вынес тогда Андрея Даниловича за тысячу километров от передовой. Ранило его уже после боя, когда он подходил к приземистому, с толстыми кирпичными стенами дому в шесть окон, откуда роту отчаянно долго полоскали немецкие пулеметы. Стоял дом на неширокой деревенской площади, был он уже без крыши, над выщербленной кладкой стен лохматились перебитые стропила, а из продранных осколками мешков в оконных проемах на оплавленный снег высыпался песок; рядом догорала коновязь — перекладина надломилась и распалась сизо-черными дымящимися головнями. Он стал обходить коновязь слева. Тут-то и бросило его случайным взрывом в небо, словно кто резким пинком выбил из-под ног землю.
А дальше — госпиталь в большом незнакомом городе, в здании школы с широкими солнечными коридорами и с рассыпанной грудой черных досок в дальнем, сумеречном конце вестибюля.
Дорога и санитарный поезд вспоминались смутно, только казалось, что вагон сильно качало, кидало по сторонам, а колеса поезда стучали под самым затылком. Весь в бинтах, как в оковах, он неподвижно лежал на узкой полке и все еще воевал, командовал, поднимал в атаку людей.
Трубка полевого телефона, протянутого в наспех выбитый в мерзлой земле окоп, захолодела и жгла ухо, а голос комбата в ней то заходился криком: «Солдаты у тебя или бабы беременные!?», то падал до свистящего шепота: «Смотри… Не возьмешь деревню — голову от кручу!»
— Ладно уж. Ладно, — шевелил спекшимися губами Андрей Данилович и, слабо догадываясь, что все происходящее сейчас уже не настоящее, а прошлое, упрямо превозмогал чугунную тяжесть век и открывал глаза.
От омерзительно тошнотворного запаха йода, карболки и стиранных бинтов во рту становилось сухо и кисло, а к горлу подкатывал маслянистый комок — ни проглотить, ни выплюнуть. Глаза от удушья и боли наливались кровью — вот-вот лопнут, тело тяжелело, до страшной ломоты в костях вдавливалось в полку, начинало казаться, что песок из порванных мешков того дома сыпется теперь не на снег, а на лицо, на грудь, на ноги, и Андрей Данилович, устав барахтаться в песке и разгребать его руками, снова с головокружительной быстротой падал спиной вперед в красновато-мутную бездну, а стук колес под затылком переходил в стук пулеметов, вспарывающих длинными очередями тонкую снежную корку.
Комбат кричал больше для порядка и, откричавшись, отведя душу, озабоченно спрашивал:
— Помочь тебе?
— Не надо… Сами, — тяжело дышал Андрей Данилович, устав от коротких, но частых атак, которыми он отвлекал внимание немцев от обходившего деревню лощиной первого взвода роты.
А когда в деревне полыхнуло и раз, и другой, когда захлебнулись пулеметы, словно убитые на полуслове, он легко, только чуть коснувшись бруствера ладонью левой руки, вынес свое тело из неудобного окопа и побежал, откинув голову, высоко взбрасывая колени, по ломкому насту к плетням, к заснеженным огородам, к обгоревшим, черным остовам изб.
После короткого боя он спокойно шел тихой улицей, ощущая, как жестко трутся в коленях обледеневшие за день полы шинели, и думал о встрече с комбатом, о том, как с легкой усмешкой посмотрит ему в глаза и доложит про обстановку. Командир батальона ткнет его кулаком в грудь и скажет:
— Молодец. Вывернулся.
Но он уже наперед знал теперь, что его ожидает там, у обгорелой коновязи, не хотел, чтобы все повторилось, и, судорожно сжимая челюсти, с усилием подымал тяжелые веки.
Стучали под затылком колеса поезда, качало вагон. Тошнило от карболки и йода, воздуха не хватало, и опять тело засыпал песок, погребая его под своей тяжестью. Андрей Данилович думал, что если даст совсем засыпать себя, то ему уже не подняться, наступит конец, он так и останется в той бездне, где пулеметы вспарывают очередями снег и приходится бесконечно поднимать людей в атаку, и он, задыхаясь, трудно поводил плечами и все расталкивал и расталкивал песок грудью… Но вдруг замечал туманное от мороза небо, видел в нем зыбкое солнце, охваченное зеленым обручем, будто закованное холодом, и понимал, что его несут на носилках; то бил ему в лицо до черноты яркий свет, а рядом слышался звучный, как удар колокола, женский голос: «Маску!» Потом мерещились чисто побеленная комната, легкие, сквозные занавески на окнах, женские лица и одно мужское, усатое, широкое в скулах. И все барахтался в песке, мотал головой, не давая засыпать лицо, постанывал, скрипел зубами, пока однажды враз не почувствовал себя легко. Сердце колотилось гулко, полно, дышалось свободно, воздух расходился по телу тугими теплыми волнами. Слышалась музыка: звуки ее, чистые, ясные, словно наполняли темноту солнечным светом, как будто это была и не музыка вовсе, а само утро пело, наступая на земле вместе с восходом солнца.
Внезапно музыка оборвалась. Андрей Данилович очнулся, весь в поту от слабости, но с необычно свежей головой, с истомной легкостью в теле; увидел матовый больничный плафон, свисавший с белого потолка на блестящем стальном штыре, долго зачарованно глядел на него, собираясь с мыслями, и глухо спросил, не отрывая глаз от плафона:
— Кто… играл?