На длинном, в провалах и складках, помятом старостью лице была знакомая благожелательная степенность. Двоеглазов в те годы, когда они рядышком месили дорожную грязь, грелись у чахлого костерика, утопали в размокшей глине окопа, рядышком выкарабкивались за бруствер по команде взводного «Вперед!», даже рядышком на носилках лежали в санбате, раненные осколками одной и той же мины, — был наставником его, Уланова, во всех сложных, а иногда непосильных на взгляд не солдата солдатских трудах. Безунывный и щедрый на деловое, именно деловое, участие, немножко философ и фантазер, а при всем том меткий стрелок, Двоеглазов был лет на двадцать без малого старше Уланова; ныне ему перешло, видно, за семьдесят.
Они обнялись и постояли так, обнявшись. Уланов держал в руках как будто свою молодость со всеми ее испытаниями; Двоеглазов сверху — он был на полголовы выше — оглядывал лысеющую макушку Николая Георгиевича.
— А ведь ты плешивеешь, Коля! — проговорил он. — Подумать только…
— Да вот… — отозвался Николай Георгиевич, — ничего не попишешь, годы.
— Ну какие у тебя годы! — сказал Двоеглазов.
Баянист заиграл вальс, и все потеснились к стенам, освобождая место для танцев. Довольно долго оно пустовало — молодежи среди собравшихся было немного, а старики не отваживались. Уланов и Двоеглазов отступили к окну, присели там. И их диалог, поначалу быстрый: «Ну, как живешь?» — «А что у тебя?» — «Я слышал, писателем заделался?» — «Да вроде бы… Встречал кого из нашего взвода?» — «Кулагин помер — старая рана». — «Умер?! А жалко!» — «Все помрем», — эта переброска короткими фразами стала перемежаться паузами, точно не высказать было того, что оба, глядя глаза в глаза, испытывали в эти минуты…
— Что ты невеселый, Колька? — спросил, приглядевшись, Двоеглазов. — Чего там у тебя не сладилось?
«Худо мне… — захотелось признаться Николаю Георгиевичу, — запутался я, заскучал по молодости… И других обманываю, и самого себя, изолгался я». Но ничего этого он не сказал.
— Да нет, все сладилось, — ответил он вслух. — Работаю, пишу… что о себе молчишь? Как твои девочки? Замуж уже повыходили, внуков народили?
Уланову припомнилось, как Двоеглазов в войну собирал для дочерей посылки: сахар, галеты, табачок (чтобы поменяли на хлеб, на картошку), урезывая свой солдатский паек. И это продолжалось из месяца в месяц, сам обходился без курева, что было, наверное, всего тяжелее, перехватывал, если случалось, на закрутку у одного, другого.
— Точно, повыходили… И разлетелись кто куда: одна за Уралом, мужик ее в леспромхозе там инженером, другая — того дальше. И внуков нарожали, точно, — Двоеглазов помолчал и тем же ровным, глуховатым голосом добавил: — Старуху свою в запрошлом году схоронил.
— Ах, беда! — искренне посочувствовал Николай Георгиевич. — Бедный мой Двоеглазов! Что ж теперь делать?!
Тот опять замолчал. Длинное лицо его сохраняло все то же выражение спокойной степенности.
— Что ж теперь делать?! — повторил в затруднении Николай Георгиевич; он поискал в памяти, чем бы отвлечь Двоеглазова от грустной мысли.
— Барсуки не забыл еще? (Это был первый их бой в Смоленщине — опустошительный, безнадежный, в котором они, их батальон, однако, выстоял.) Помнишь проклятую деревеньку — дзот на дзоте, пулемет на пулемете?.. Тебя за Барсуки к звездочке представили, помнишь? — громким голосом проговорил Николай Георгиевич.
Двоеглазов ответил не сразу.
«Один я остался, Коля! — было у него в мыслях. — Жаловаться не стану: пенсии хватает, комната большая, на юг выходит, солнечная. Соседи хорошие, гуманные люди, захожу к ним на чаек, приглашают… а только чую: недолго уж мне, скоро на свидание со своей старухой. И то пора… Одиноко мне».
Но он в этом не признался, как и Уланов.
— Закон природы, — я понимаю, — заговорил он, отвечая своим мыслям. — Его не переспоришь… А Барсуки помню, как же. Горбунова, комбата ранило там крепко. Оклемался ли он тогда, не слыхал?
— Живой, в Москве сейчас, полковник… На Маше Рыжовой женился, помнишь Машу? Лихая была девушка.
Двоеглазов только кивнул, и разговор их иссяк.
«А что если я все свое ему выложу? — подумал Николай Георгиевич. — Ведь был мне этот старикан, как старший брат. Всей премудрости научил: скатку скатывать, окапываться, шалашик из лапника поставить… и утешал меня, когда я разревелся, было и такое, — от безмерной усталости, от жалости к себе — плохой я был солдат. А он — ничего, рукавом шинели слезы мои вытирал… «Подберись, — говорил, — подберись!..» Да нет, не утешит он меня сегодня. Еще и осудит, наверно, осудит».
— Перед каждым праздником мы с Горбуновым обмениваемся поздравлениями, — вслух сказал Уланов, — что-то сегодня я его не вижу.
— На Машке, говоришь, женился? — переспросил Двоеглазов.
— На ней…
— Ну и как они? Живут?
— Живут, все в порядке.
Уланов вырвал из записной книжки листок, написал на нем номер своего телефона, адрес и протянул Двоеглазову.
— Вот — звони и приходи.
Тот взял листок, сложил вдвое, но затем проговорил с неизъяснимой интонацией:
— Не знаю уж…
— Как так не знаешь? Почему не знаешь? — Уланов загорячился.