Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: "Доченька! Хочу к тебе! Может, я еще встречу, обниму? Может..." -- и смолкает бессильно: не дает ей поверить знание.
Я всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю? Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не в вороньем гнезде, но живет, существует где-то и что-то Такое. То, что слышит и знает -- каждый вздох, каждый шаг, каждый шорох твоей мысли. То не названное, не имеющее лица. Бессловесное, но -- взирающее. На все и на всех, особенно на дурное -- если сделаешь. В это верил? Не знаю, просто чувствовал. С детства, сколько помню себя, жило оно, не заложенное никем и ничем.
А я, что твержу я, когда разрывает душу? "Боже мой, боже мой..." Как легко, как хотелось бы верить в Него, это счастье великое -- быть искренне верующим. И когда-то я был. Только в храме моем милосердно светился не приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только вера, слепая, покорная, даст опору, сообщит бессмыслице смысл, несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок. И -- самое главное -- подарит человеку смирение. "Велико наше горе, неизлечимо, но смиряемся, ибо знаем: Тебе так угодно". Но если угодно, разве ты добр? А не добр, так зачем ты?
"Где борьба ни к чему не приводит, там разумное состоит в избегании борьбы", -- говорил Гегель. Что ж, разумно, просто мудро. С чем мы боремся? С тем, чего одолеть уж нельзя. Разбегайся раз за разом -- лбом об стену. Так не лучше ли обойти, успокоиться, лечь вот тут, у стены, и башку, разбитую в кровь, положить на лапы. Не утешишься, не станешь счастливым, так хоть сохранишь "свою субъективную свободу". И тогда "могущество несправедливости потеряет над нами свою силу". А станешь сопротивляться -- давить тебя будет эта несправедливость.
Верно!.. Но еще лучше, во сто крат проще говорит народ: "Покорись беде, и беда покорится". Но не можем пока что смириться. Вспомнив все: как была, говорила, смеялась, надеялась, мучилась. Как забыть? Чтобы все стало хорошим. "Август 1963. -- Папа, улыбнись, -- говорит проштрафясь. -- Не хочу. -- Ну, улыбнись! -- заглядывает так ласково. -- Зачем? -- Я хочу, чтобы все по-хорошему".
Смириться -- значит, предать, значит, отдать. Забвению, яме. Все смирились, давно. Все живут, как живется. Да и мы тоже -- понемногу относит, смывает. Так должно быть, только так.
Ночью совсем плохо было. Тамара брала на руки, не спускала.
"А подать, помочь некому, -- рассказывала утром над подоконником.- Что сказала Акимовна?" -- "Хворает, но пообещала прислать хорошего врача". -"Делайте, делайте что-нибудь, она же совсем задыхается. Завтра укол...-- и сказала глазами: пустое. -- Иду, иду, Лерочка!"
Только и было у меня дела, что поговорить с заведующей.
"Кажется, мы во всем идем вам навстречу, а теперь вы хотите привести своего специалиста. У нас тоже хорошие врачи, они смотрели, и ничего страшного пока не находят". -- "Но она же задыхается!" -- "Нет, дыхательное горло у нее свободно, а ночью, когда западает язычок, который за небом... ох, да зовите кого угодно! Только, поверьте уж мне, в этом нет никакой необходимости. О вас очень хорошо знают, каждый дежурный врач по больнице осведомлен, и в случае чего у нас всегда есть дежурный лоринголог, который вполне
справится с таким несложным делом, как трахеотомия. Но
пока..." -- "Пока что уколы не помогают". -- И ждал, все же ждал, может, скажет другое. "Да, но посмотрим. Завтра второй".
Вот как она со мной хорошо говорила. Значит, плохо. Чем хуже, тем она лучше.
А ночь надвигалась тяжелая. И вдвоем ничего не могли сделать. Сдвигали к углу кровать, где был кислород. Брала, поднимала на руки мама. Но стоило задремать -- обрывалось дыхание. И -- рывками, рывками! Всхр-рап! ... и глаза открываются, сонные, темно намученные. Подышит, попьет, а спать клонит. "Саша, попроси сестру, может, разрешит?" Дежурила та, которую я про себя называл -- Нерон. "Ну, что ж, оставайтесь". -- "Ругать будут". -"Пусть ругают". Вот так, вот и пойми что-нибудь в людях.
И была это первая ночь, когда был с вами. До пяти утра, говорила Тамара, потом должно чуть получше. Я глядел в окно -- торопил утро. Но лилово-черным было закрашено все. Уходили вдаль по аллее фонари, и асфальт, смоченный редким дождем, блестел угольно. Безлюдный, покойный, кошмарный. В отворенную раму окна узко вливалась прохлада.
Вот пишу, а что, что могу передать? Хоть частицу? минуту? Никак. Лишь одним я могу отдаленно вернуться -- задержать дыхание. Как тогда делал. Вместе с тобой. Ужасаясь открытию: ведь глазами, даже любящими -- ерунда. Ты вот так же попробуй, и начнет кружить тебя тошнотой да каким-то жжением. Отшибает родительское, и чужое уже в башке, свое: хватай!.. ты ведь можешь!.. Как же худо тебе, доченька.