Он поднял один маленький столик и сжал его коленями. Другой столик он подтолкнул к Хато.
Бей в барабан, прошептал он. Скорее, созывай племя.
Хато присел на корточки на полу, глядя, как огромный скуластый иностранец со смуглым лицом и раскосыми глазами барабанит по столу. Он барабанил несколько минут, а потом воздел к небу руки. На глазах у него показались слезы, и он запел.
Я видел его, прошептал большой иностранец. С вершины горы я видел дворец. Я смотрел вниз, в долину.
Пока дурак и гигант били в барабаны, полицейский осматривал комнату. Он припадал к земле, он прыгал, он вставал на четвереньки. Он рыскал по углам и принюхивался, чтобы почувствовать в воздухе те звезды, что он видел в сибирской сосновой роще. Он наткнулся на прозрачное зеленое пресс-папье, похищенное со стола таможенника в Нью-Йорке.
Пресс-папье напомнило ему о леденце из освежителя в писсуаре, писсуарный леденец напомнил ему о бароне Кикути и объеденном лице отца. Он укусил пресс-папье и сломал передние зубы – боль вызвала у него множество воспоминаний.
В голове у него шумело, он жаждал услышать тишину той, другой ночи под звездами. Он поднял тяжелый телевизор и изо всей силы швырнул.
Стекло разбилось, металл треснул, обнажились провода. Огромное тело иностранца опрокинулось, корпус телевизора опустился ему на плечи. Глаза у него по-прежнему были открыты, но голова размозжена, а губы стиснуты. Полицейский увидел лицо в том месте, где только что был экран.
Хато стоял на коленях, по подбородку у него стекала слюна. Полицейский пнул его и посмотрел, как он падает. Он стонал, подергивался, его одолел припадок, как в детстве на кровати, заваленной киножурналами. Он протянул руку, чтобы дотянуться до своих любимых предметов – перчаток, шиньонов и тюбиков из-под губной помады, – но не нащупал ничего, кроме стола-барабана. Он прокусил губу. Сглотнул. Кровь пузырилась у него на губах.
Его душил его собственный язык.
Полицейский снял с иностранца крест и надел на себя. Он вынул из кармана иностранца кусок мяса и сжал его в ладони. Мясо вспенилось белыми червями. Он бросил мясо и облизал пальцы.
В кухне он нашел несколько банок пива и блок сигарет. Он пил и курил до тех пор, пока не опустошил все банки, потом помочился в одну из них и засунул ее обратно в холодильник. Он разорвал в клочки оставшиеся сигареты и рассыпал табак по кухне.
Хато больше не дергался. Полицейский спустил брюки, чтобы навалить кучу между двумя мальчишками и почуять знакомый запах.
На станции метро он купил газету и терпеливо стоял в очереди за билетами. Все остальные пассажиры в метро обмахивались своими газетами, но он держал газету прямо перед собой и притворялся, что читает. Из Цукидзи он пешком прошел к Токийскому заливу, к концу бетонного мола, где Квин недавно стоял с бывшим шофером барона Кикути.
Ступеньки вели в воду. Огни города почти затмевали звезды. Вода была совсем черная, он приблизился к великаньим ступенькам из Тогоку и в последний раз спустился по ним.
На шее у него висел маленький золотой крестик, который тринадцать веков почитался купцами, пересекавшими Центральную Азию, крестик, который жена однажды подарила Аджару и который потом носили Мейв, и генерал, и Мама, пока обнаженный гигант не похитил его в Шанхае, похитил, чтобы сохранить, и хранил тридцать лет, пока не вернул проклятому сыну Шанхайского цирка, одинокому всаднику-монголу, у которого крестик отняли, чтобы покончить с последними невидимыми караванами, таящимися в кодовом имени
Глава 7
Сам, сама
Однажды сентябрьским утром, незадолго до рассвета, процессия черных лимузинов подъехала к Токио откуда-то с юга, по всей видимости, из Камакуры, где ее участники, похоже, собрались еще ночью. Лимузины въехали в город и медленно, длинной вереницей, двинулись по главной улице – все пустые, в каждом был только шофер.