— Я уезжаю. И снова возвращаюсь. За Сердцем ведь надо смотреть. Ребятня сюда часто приходит. Пару бутылок воды с собой и костер жгут. Ты не заметила, там с одной стороны все закопчено и пишут на стенках. Всякое.
— Вот поганцы.
— Да нет, что ты. Пусть. Ведь ты и не заметила.
Свет плавился сам в себе, растворялся и ложился на травы. Чиркали серый воздух летучие мыши и далеко, сквозь тихое пение арфы, ухнула сова. Сверчки сменили кузнечиков, заплели свои картавые ри-ри-ри вокруг спящих стеблей. И стало так сладко одиноко, так раскрыто и можно все. Лета сказала:
— Я тебя люблю.
Потому что больше и лучше пока не могла сказать. А сказать надо было. Он покивал, понимая:
— Да, я знаю. Ты — да.
И после этого еще посидели, каждый в своем проеме плавной закраины, а ветерок, ложась спать, напоследок потрогал босые ноги.
Арфа стихала, и это было правильно. Здесь, в степи, очень тихие ночи. Уже скоро, через земных полчаса будет совсем темно и только вдалеке засветится горсть огоньков, как глазки креветок под темной соленой водой. Наступит время идти, тихо прижимая ногами светлую в ночи дорогу. А после устать так, что не достанет сил говорить. И лечь спать, чтобы проснуться в другое время — в утро завтрашнее или вчерашнее, это уж, как выберешь сама, Лета.
— Ты должна еще посмотреть со всех сторон. Я рад, что увидишь.
— Тогда пойдем, пока свет.
Останавливаясь, обошли Сердце, глядя, как меняется оно через каждые несколько шагов. В светлой темноте растворялся легкий язык белого пламени до самого неба, крыло большой птицы, оплывшая набок свеча, наполненный ветром парус, лепесток белого шиповника с черными уже в темноте проушинами арфы, и снова язык белого пламени… Ладонь, протянутая, чтобы взойти на нее… Сердце дикой степи.
Обратно шли долго и молчали. Свет не уходил и, когда подошли к поселку, снова случилось так, что солнце только что село. Он кивнул в сторону домика с оранжевыми окнами и за одним — плавный женский силуэт:
— Вот, Марина там.
— Иди. Спасибо тебе.
— И тебе.
Дальше шла одна, и — он налетел из-за угла, топорщась от беспокойства, взмахивая руками:
— Коза! Ты знаешь, что ты — коза! Где тебя носит? Фыркнула, нос задрала и пошла, только пятки мелькали. Я уж фонарь взял, в степь собрался, думаю, стемнеет. Ко-за!
— Ага, — Лета споткнулась, и он подхватил, заглядывая в лицо, хмуря светлые брови:
— Набродилась, бродяжка? Ногу стерла, да? Как всегда! Ну-ка, держись за меня крепче. Пойдем, я тебе молока, хочешь?
— Да.
Сумерки почесали серой лапой за ухом, встряхнулись и снова стали наступать, показывая: все помнят, и обязанности чтут. Спотыкаясь, сказала:
— Ты знаешь, что я тебя люблю?
— Еще бы! Меня да не любить! Меня любит даже соседский кот, чтоб вам, женщина, было завидно.
— Я тебе завтра покажу. Одну вещь.
— Далеко?
— Да.
— Ну, как всегда. Хорошо. Проснемся, покажешь.
И уже в почти полной темноте, замедлив шаги, спросил вдруг:
— А я увижу?
— Ты — да.
OLD SPICE
Ее будил запах сирени из темного окна, но через щель в двери карабкался по нему мелкими зверями, как по лиане опоссумы, вечный аромат яичницы с колбасой.
Она повернулась, вытаскивая рукой из-под щеки прижатые волосы, расправляя их по одеялу. Вытянула шею, чтобы уйти от жареного и надышаться цветами. Не получилось.
— Опоссумы по лиане… Будто ты знаешь, дорогуша, как это.
— По телику видела, — ответила сама себе, — как пахнут, не знаю.
Через запах смененных вчера простыней она, медленно пересекая сирень, волнами лежащую в комнате, ходила от зеркала, где ругались кукольными голосками початые парфюмчики — к платяному шкафу, выставляющему перед собой пальцы лаванды и подсушенных апельсиновых корок. Запах лаванды она не любила.
Ванная пахла мылом и дезодорантом, в туалете слоем висел освежитель, как деревенский дурак на свадьбе — толстый, шумный и — везде.
— Мам, ты бы болгарского перца положила, он так пахнет, когда жарится!
— Ох, доча, дорогой, красный, желтый, уж такой красивый. Вот схожу на рынок сегодня…
— Ладно, я просто так.
Порадовал чай, жестковатый, сильный и темный. Киплинг… Ах, да, Индия. Только пыль-пыль-пыль от шагающих сапог. Маугли на марше… Как-то по-другому он солдатиков называл.
Мама, не поворачиваясь, скрежетала железной лопаточкой, подчищая сковороду. Снова накидает себе в тарелку одних остатков, кушай, доча, я много не хочу.
Когда заметила, что мать стареет, очень боялась: изменится запах, появится это, старушечье, о чем читала, да и в доме у бабки Нади… Но там побелка и старое все, может это и не стариковский запах? И поймала себя на том, что подходила к ней, взять за руку, или поправить косынку, все реже, а когда подходила — задерживала дыхание. Поцеловать на пасху. Не надо бы и слова этого — поцеловать.
Мать вытянулась у окна к форточке, заслоняя свет, став на время прежнего роста, когда приносила с работы пирожное с красными розами на макушке кремовой горки. Впустила в кухню запах моря с залива. И хорошо. Счастье. Почти счастье. Чай и морской ветер.
— Ты что улыбаешься? Понравился чаек? Это я новый нашла, недорогой, а крепко заваривается.