Несмотря на эти мелкие разногласия, мы оба сошлись на том, что все это — грустно. Во-первых, потому, что, как говорили древние римляне, sic transit gloria mundi, а во-вторых, потому, что ни он, ни я не подозревали, что племя младое, незнакомое, приходящее нам на смену, так далеко от всего, чем жили мы в наши юные годы: ведь с сорок пятого года минуло всего-навсего каких-то там жалких пятнадцать лет.
Реплика Эренбурга («Я не отсиживаюсь в тылу, я печатаю мемуары») помимо того, что она точно отражала не только его жизненную позицию, но и реальное положение дел (он со своими мемуарами и в самом деле был тогда на переднем крае), к тому же еще заключала в себе почти исчерпывающий ответ на вопрос, почему его мемуары так и не стали его Historia arcana — до конца правдивой, тайной летописью эпохи.
Мемуары — тихий, спокойный жанр, и пишутся они обычно, когда человек уже отошел от дел. Как говорится, вышел из игры.
Эренбург же, когда писал, а особенно когда начал публиковать свои мемуары, не только оставался «в игре», но и оказался (быть может, помимо своей воли) в той «игре» главным игроком. Можно даже сказать — капитаном команды.
Он привык всегда быть в самой гуще схватки. Но, пожалуй, никогда еще, даже в самые активные свои годы, не ощущал он с такой остротой, что сражается на передовой, на самом переднем крае.
Даже во время войны.
В 41-м Эренбурга вынесла на этот высокий гребень истории некая историческая реальность. Как я уже говорил, волею обстоятельств он оказался чуть ли не единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом. Но при всем при этом тогда за ним стояла вся огромная сражающаяся держава, со всеми ее армиями, дивизиями, танками, самолетами, а главное, с ее мощнейшим пропагандистским аппаратом. Он был важной — в какой-то момент, быть может, исключительно важной, — но все-таки частью этого официального пропагандистского аппарата.
Сейчас же ситуация была совершенно иная.
Один, с двумя-тремя десятками единомышленников за спиной, он снова стал идеологом: своими мемуарами он не только отстаивал определенную, достаточно крамольную тогда систему взглядов, но и формировал новое общественное сознание, к восприятию которого общество, по правде сказать, было тогда еще не больно готово.
То есть общество, может быть, в какой-то степени было к этому и готово. Но на этот раз ему приходилось воздействовать на общественное сознание не вместе с армией единомышленников, не заодно с государственной пропагандистской машиной, а вопреки ей.
Эта задача требовала совершенно иной, новой тактики. И он эту тактику выработал.
Он научился (и раньше, конечно, умел, но только сейчас овладел этим искусством в совершенстве) пользоваться сложной системой умолчаний и намеков. Научился хитрить, обманывать, водить за нос не какое-нибудь наше игрушечное литгазетское, а главное, всемогущее, центральное БЮРО ПРОВЕРКИ.
Позже, читая его переписку с Твардовским, его ответы на требования и предложения главного редактора журнала, публикующего его мемуары, я заметил, что частенько он только делал вид, что соглашается, принимает то или иное редакторское замечание. А на деле, чуть-чуть меняя текст, не только не ухудшал, а иной раз даже улучшал его, делал свою мысль острее, сильнее, выразительнее.
Мне не трудно было это заметить, поскольку, работая в газете и печатаясь в советских журналах, я и сам нередко прибегал к тем же хитростям. С потерями, конечно (и еще какими!), но протаскивал через цензурное сито то, что хотел сказать, и цитировал тех, кого не полагалось цитировать (случай с Пастернаком был не единственный).
Мне даже чаще, чем Эренбургу, приходилось прибегать ко всем этим уловкам: он ведь был — Эренбург! Пусть опальный, но все-таки маршал (по негласной, но всем известной советской литературной табели о рангах), и ему было позволено куда больше, чем мне — рядовому. Да и дело он имел напрямую с главным редактором, да еще таким неординарным, как А.Т. Твардовский, который к тому же относился к нему с особым пиететом. Когда верный единомышленник Твардовского, член редколлегии «Нового мира» Валентин Овечкин (А.Т. взял его в редколлегию, надеясь, что он будет ему поддержкой), прочитав верстку очередной порции эренбурговских мемуаров, высказал резкое несогласие с некоторыми суждениями автора, Александр Трифонович ответил ему на это: «…Учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким бог его зародил».
А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, «каким Бог его зародил». Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И черт с ними! Пусть не печатают!
Самое интересное тут было то, что такое представление о назначении писателя внушил мне не кто иной, как сам Эренбург.