— А я хочу вас в Тульчин везти. Место зеленое, городишко забавный. Павел Иванович Пестель давно ищет с вами знакомства.
— Лестно мне ваше внимание, но жалею — тороплюсь.
— Александр Сергеевич, не благодарите, все мы как в изгнании, и так трудно истинного человека встретить. Вы и не знаете, что здесь вы виною больших военных беспорядков — все мои писаря вместо отношений переписывают ваше «Горе». Ждать, пока цензура пропустит, — состаришься.
Грибоедов улыбнулся.
— Авось дождусь вольного книгопечатания.
— И конечно, первою его книгою будет ваша комедия народная, прямо русская.
— А сам Сергей Иванович только французские стихи пишет, — сказал подпоручик.
Подполковник порозовел и пальцем погрозил подпоручику.
— Вы относитесь безо всякого уважения к начальству, — сказал он, и все засмеялись, — Иван Григорьевич меня знает, а Александр Сергеевич может поверить. Итак, вы едете в Грузию? «Многих уже нет, а те странствуют далече». Видели вы Рылеева? Одоевского?
— Рылеев занят изданием альманахов карманных. Они имеют успех. Удам в особенности. Саша Одоевский — прелестный. Впрочем, вот вам от Рылеева письма и стихи.
Подполковник не распечатал пакета.
— Какого мнения вы, Александр Сергеевич, о проконсуле нашем, Цезаре Тифлисском?
— Notre Ce'sar est trop brutal.[67]
Подполковник улыбнулся и стал серьезен. Рот у него был очерченный, девичий.
— Кавказ очень нас занимает. Он столько уже поэзии нашей дал, что невольно ждешь от этого края золотого все больше, больше.
Все придвинулись к Грибоедову, и он немножко смутился.
— Война, — сказал он и развел пальцами, — война с горцами, многое делается опрометчиво, с маху. Наш Цезарь — превосходный старик и ворчун, но от этих трехбунчужных пашей всегда ждешь внезапности.
Подполковник посмотрел быстро на подпоручика. Широкоплечий сидел молча и ни на кого не смотрел.
— Очень меня занимает его система, — сказал он вдруг. — Она чисто партизанская, как у Давыдова в двенадцатом году.
— Они друзья и кузены.
— Как там Якубович, — начал подполковник и вдруг смешался, густо зарозовел. — Простите, я хотел спросить, там ли он.
Он посмотрел на руку Грибоедова, простреленную на дуэли, и ее свело.
— Там.
Денщик принес чаю и вина.
Молодой подполковник и другой, широкоплечий, вышли вместе с Грибоедовым. Другой скоро откланялся. Они были одни. Они шли мимо кудрявых деревьев и слушали, как сторожа перекликаются колотушками.
Они говорили о Грузии.
Луна стояла, и политика как будто была из поэмы Пушкина — не из унылого «Пленника», а из «Фонтана»; она журчала, как звон подполковничьих шпор.
Они остановились.
— …И, может быть, если будет неудача, — тихо журчал подполковник, — мы придем к вам в гости, в вашу Грузию чудесную, и пойдем на Хиву, на Туркестан. И будет новая Сечь, в которой жить будем.
Они обнялись.
Луна стояла, луна приглашала в новые земли, цветущие.
Это все было ночью в июле 1825 года. Розовый подполковник был Сергей Иванович Муравьев-Апостол; совсем молодой подпоручик, у двери которого не было звонка, а была деревянная колотушка, был Михаил Петрович Бестужев-Рюмин; широкоплечий полковник, сказавший о партизанской системе, был Иван Григорьевич Бурцов, а Александр Сергеевич Грибоедов, недовольный войной, — был моложе.
Теперь от Ивана Григорьевича зависела судьба проекта, судьба Александра Сергеевича.
Кем же был Бурцов, Иван Григорьевич?
Был ли он южанин-бунтовщик вроде Пестеля, Павла Ивановича, у которого почерк был ясен и тонкая черта, перечеркивавшая
Иван Григорьевич Бурцов был либерал. Умеренность была его религией.
Не всегда либералы бывали мягкотелы, не всегда щеки их отвисали и животы их были дряблы, — как то обыкновенно изображали позднейшие карикатуристы. Нет, они бывали также людьми с внезапными решительными движениями. Губы их бывали толсты, ноздри тонки, а голос гортанный. Они с бешенством проповедовали умеренность. И тогда их еще не звали либералами, а либералистами.
Когда на юге возникла мысль о неограниченной вольности, туда был отправлен для переговоров от умеренных северян человек вспыльчивый — Бурцов Иван Григорьевич. Бунт взглянул на пламенный либерализм российский холодными глазами Пестеля.
Тогда отложился юг от севера. Потом произошла известная стоянка российской истории на площади петербургского Сената. Холостая стоянка. И Бурцов Иван Григорьевич, просидев полгода в Бобруйской крепости, остался все тот же: честный, прямой, властолюбивый, заряженный свирепым лаем либералист российский, которого пуще огня боялся Паскевич. Только по вискам выступила солью седина и нос облупился под южным солнцем.
— А теперь садитесь, Александр Сергеевич. Мы с вами не виделись три года.
— Я не помню, Иван Григорьевич.
— Три года — три столетия.
Бурцов говорил тихо и оглядывал Грибоедова.
— «Многих уже нет, а те странствуют далече». Это мы все странствуем с вами.
— Разве вы там были? — спросил изумленный Грибоедов.
Шпоры, журчание, луна, Грузия.