Откланявшись президенту Академии художеств, художник Горский, окрыленный удачей, полетел домой, к Зине и Бруно. Он ликовал. Тысяча золотом равнялась двум с половиной тысячам франкам. Житье безбедное! Да ведь и «на потом» обещано. И Горский летел вдоль парапета Сены, забыв надеть шляпу; его черные, всегда тщательно, на пробор причесанные волосы вихрил ветер, ветер был речной, теплый, пахнущий угольным дымом, вода была в искрах и бликах. Горский на минуту задержался, накупил фиалок и опять полетел, окрыленный удачей, торжеством, ликованием. Он знал, с каким нетерпением ждет Зина, но ему и в голову не пришло сесть в омнибус или взять извозчика, нет, он почти бежал, растрепанный, со шляпой в одной руке, с фиалками в другой, полы пиджачка трепетали и прыгали.
Он все рассказал торопливо, задыхаясь, смеясь и трогая плечо ее и волосы, а Бруно стоял у окна, Бруно был в синей блузочке с большим белым отложным воротничком, волосы золотились, как у мамы. Горский почувствовал к пасынку необыкновенный прилив нежности, отцовской нежности, честное слово! И Зина тоже смеялась, она была рада, счастлива она была за него, Костю, за них за всех, но вдруг и переспросила: «Ты так и сказал: моя
Но хуже всего было то, что он понял, почему, за что Зина его жалела. Понял, что держался на великокняжской аудиенции с тем холопским постыдным смирением, какое, на поверку-то оказывается, так и не вытравил «этот Париж».
Горский резко отодвинул тарелку, посуда звякнула, у Бруно взметнулись ресницы, Зина прищурилась. Он вскочил, принялся ходить по комнате, выкрикивая и вскрикивая, скрещивая на груди руки и взмахивая руками, с лицом искаженным. Он кричал, что давно сознал свою бесталанность, тщету усилий, что ему суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, что он обыкновенный маляр и будет всем говорить «спасибо», коли у него купят, кричал, что большим кораблям большое плавание, а малым – лужи, он будет работать распивочно и на вынос и будет поступать так не ради семейного достатка, никто его не «за гу бил», он такой, какой есть, – прилежный и бесталанный рисовальщик, а хорошая дорога – это та, на которой валяются кошельки, и, будьте уверены, он не преминет поднимать кошельки, будьте уверены… Он уже почти сам себя не слышал и потому, должно быть, сразу услышал ее тихое, властное: «Перестань!» «Не перестану!» – вскрикнул он тонким, гадким голосом. И, выбежав в другую комнату, уткнулся лицом в тяжелую, душную бархатную портьеру.
Горский выкричал то, о чем думал все чаще и пристальнее. Нет, не про «кошелек» и «распивочно и на вынос» – не об этом, нет, а искренне думал о своей неталантливости, недостаче животворящей мощи, нехватке дерзости, почина, несомненных признаках третьестепенности. Правда, иногда случалось, что этот гложущий пессимизм он все же приписывал своей талантливости, ибо таланту свойственно недовольство собою, не тотчас же думал, что такой же пессимизм и такое же недовольство свойственны и человеку просто добросовестному, просто усердному. Но сейчас в духоте мягкой портьеры его мучило другое: давешний крик, давешние судороги как бы призывали Зину утешать его, вселять уверенность, поддерживать, а он не мог решить, вправду или не вправду ему это нужно, вправду или не вправду он ждет ее утешений, и это-то и было сейчас горше всего. И еще мучило то, что даже ей, Зине, дороже и ближе которой не было на свете, даже ей бессилен он объяснить такую простую, в сущности, вещь, как жажду творить при ясном и полном сознании невозможности совершить и достичь.