— Не люблю. Он причинил Уго много зла.
— А мне?
— И тебе причинил зло. Но ты сильнее.
— Будь я на самом деле сильнее, я бы должен был уничтожить его. А Старика можно уничтожить, только если его убьешь.
— Рамон.
— Не тревожься. Старик не только непобедим. Он еще и бессмертен.
— Но ты говоришь ужасные вещи. Ужасно, что ты мог об этом подумать.
— Да, я сам это сознаю. Видишь, как я с тобой откровенен. До сих пор я об этом говорил только самому себе, и то не очень ясно. Да, я хочу его смерти. Представляешь себе?
— Бедный Рамон.
— Мне кажется, что, если он умрет, придет также конец худшему, что есть во мне, а может, и худшему, что есть в стране. Временами мне становится невыносим его цинизм, то, как он пользуется нашими избитыми фразами, нашими ритуалами, нашими предрассудками, нашими суевериями, нашими табу. Если к нам приезжает иностранец и смотрит на нас с презрением, с тем же улыбчивым презрением, с каким, наверно, смотрят янки на наши протянутые руки, тогда во мне что-то взрывается, я прихожу в ярость, да, в ярость. Но если с презрением смотрит на нашу жизнь один из нас, например Старик, и все его действия становятся грязными подробностями одного огромного издевательства, тогда я чувствую не ярость, а мертвящее бессилие, и ничто во мне не взрывается, напротив — что-то рушится. И больше всего меня убивает именно то, что я его сын, — что бы я ни сказал против него, каким бы способом ни попытался избавить страну от его пагубного присутствия, это будет воспринято как неблагодарность, как озлобление, как предательство. Он это знает лучше, чем кто бы то ни было, и потому, когда только может, подчеркивает, что, «в конце концов», я его сын. Он знает, что это гарантия. Скажу тебе прямо: не будь я его сыном, я бы, наверно, уже его убил. Но если я его убью, никто не поймет сути моей жертвы. Ведь я принес бы в жертву себя, если считать, что я не просто разбойник. Никто бы не понял, почему в нестерпимо гротескном происшествии «Сын Убивает Своего Отца «таится иное значение. И еще меня мучает один вопрос: если, по-видимому, я единственный, кто знает правду о Старике и терзается ею, если вдобавок я единственный, кто убежден в необходимости, в срочности его устранения, то имею ли я право медлить с этим актом правосудия лишь потому, что он мой отец?
— Ты его сделаешь мучеником.
— Знаю, я об этом думал.
— К тому же что будет с тобой?
— А что со мной сейчас?
— Мне тяжко вести этот разговор, Рамон. Кажется невероятным, что мы обсуждаем такую тему совершенно спокойно, сидя в твоей машине, которая едет по Рио-Бранко.
— Возможно, мы стали нечувствительны или жестоки. То есть я стал.
— Какое чудесное утро сегодня.
— Да, правда.
— Должна признаться, что в эту минуту я тоскую по обычной жизни. При моей диете да при таких эмоциональных потрясениях меня через недельку-другую отправят в психбольницу.
— Долли.
— Почему ты меня не называешь моим настоящим именем: Долорес? Никто меня так не называет, а мне оно нравится.
— Хорошо, Долорес.
— Мне нравится, как ты его произносишь.
— Спасибо, Долорес.
— Вот тут я выйду.
— Завтра тебя захватить?
— Нет, думаю, завтра мне не понадобится ехать в центр. К тому же Уго вернется.
— До свиданья, Долорес. Ты очаровательная, ты добрая. И еще мне нравится, как естественно ты умеешь слушать.