Она приветствовала нас на дорогах, на улицах и на площадях, рукоплескала тысячами маленьких ладоней, махала огоньками галстуков, смеялась, радостно кричала. Как будто мы — бог весть что, как будто наш проезд... Что ж, наш проезд — это явление их праздника, всенародного на удивление и зависть. Мы шутили, что детям такое махание и крик — лучше, чем сидеть за партой. Да это неправда, это не всё... Впрочем, как бы там ни было, а столько детского смеха, столько чистых глаз — это радость. Не надо даже другой язык знать — язык детей везде кажется понятным, как птичье пение.
...Над мокрым лесом гор, над облачками мглы, уже готовой исчезнуть, заяснели накалом восхода тучи и над тучами чистая лазурь.
Мальчик, который недавно бегал, топал за мною, пока я стоя писал в блокноте, в школу пойдет к девяти. Теперь восемь, а он уже с час на ногах. Черный, большеглазый, улыбчивый, которому без помощи отца, тоже черного, тихого, сторожа этого пансионата, тяжело было ответить по-русски на мой вопрос: «А почему ты не в школе?» Я подхватил мальчугана под согнутые и прижатые к бокам локотки — поднял вы-со-ко над землей и, под счастливый смех его, снова вспомнил вчерашнее множество детей и вчерашние сен-ти-мен-таль-ные слезы, что так и просились, как ты ни защищайся от них.
Вспомнил также и выступление Ираклия Абашидзе на писательском съезде в 1967 году. Слова его о слезах Горького, когда тот с трибуны Первого съезда советских писателей смотрел на пионеров, которые приветствовали съезд.
«Я не понимал тех его слез, хотя и был тогда, тридцать три года тому назад, значительно лучше, чем теперь, подкован теоретически. Теперь я их понимаю. Видимо, для того чтобы понимать что-либо, нужен духовный опыт, духовная зрелость».
Радостно изумленный этими словами, я шел по Краевой площади с заседания в гостиницу, увидел перед собой в нашей писательской гурьбе Абашидзе, догнал его, пожилого, высокого, даже как будто мрачного с виду академика, и поблагодарил за свое волнение.
Горький, как отец, предчувствовал войну. Многое видел, предчувствовал. Теперь и мы отцы, и время наше — тяжелое, горькое предчувствие...
...Пишу это на веранде. А внизу снова пробежал, протопал мальчик, с улыбкой поглядывая на меня.
Солнце встало над горами, а тучи так и не ушли — заиграли иными цветами, весело рассеялись меж зеленью по склонам долины.
Яблоки падают с яблони на асфальт и сами бегут по наклону дороги.
За примитивной и по-нашему, по-сельски, прозаичной оградой из жердочек стоят телята. Бурые, с натопыренными светлыми ушами, с влажными храпами в белых рамочках более светлой шерсти, они смотрят на меня с наивным, туповатым интересом — друзья и моего детства.
В росных ветвях спокойно, не спеша дозревают большие зеленые груши.
Временами меж листьев упадет, заискрится на солнце капля росы.
Мальчик из этой чудесной долины был, наверно, вчера на празднике Туманяна, в большом высокогорном селении. Видел я вчера такого. С ручонкой в материной руке шел он в церковь (преобразованную в этнографический музей), где служил когда-то сельским священником отец великого армянина, «благороднейший человек», как назвал его сын. Кто знает, кем он будет, тот вчерашний мальчик, каких высот достигнет. Однако с ручонкой в маминой руке, пусть такой загрубелой, потрескавшейся, мальчику очень неплохо...
Мой мальчик, сегодняшний, пошел наконец в школу: его не слыхать.
Вместо петухов и собак в долине, где селение и дорога, заговорили моторы.
***
«...Но почему тебя пережила любовь моя?» По-восточному это звучит совсем не сентиментально.
Здесь, на горе Мтацминда, над роскошной панорамой солнечного Тбилиси, куда мы прибыли, чтобы продолжить юбилей Туманяна, здесь, у могилы Грибоедова, мне вспомнилась другая трагедия и другая надпись.
У многодетной небогатой вдовы утонули в сенокос, купаясь поздно вечером, две старшие дочери, работницы и красавицы. Недавно, через тридцать с лишним лет после того случая, бродя под старыми соснами того кладбища на горе, я набрел на серый, замшелый памятник. На нем, под заржавленным чугунным крестом, обязательными буквами ЗПРБ, под последними биографическими данными не одного, как обычно, раба, а двух божьих рабынь, стоят две белорусские строки:
Ой вы, сосны, не шумеце,
Маіх дочак не будзеце.
Ярко представилось — теперь, в Грузии,— как та мать бабьим делом, в темени своего беспросветного горя, запрягала коня, скрипела колесами по колеям, торговалась с местечковым умельцем и, наконец, сойдясь в цене, дала ему помятый в узелке платка и расправленный непослушная рукой листок бумаги. Из ученической тетрадки в клеточку или в две линейки. Попросила мастера выдолбить хорошо всё — те все буквы и это еще, чего другие не пишут. За дополнительное он не взял, только посмотрел на нее, поднял глаза от строчек, написанных неуверенной рукой одной из двух меньшеньких, которые еще «бегают в школку». Написанных — под мамину диктовку. Сама придумала?.. Услышала это когда-то?.. Не все ли равно?..