На пятом этаже, на широкой площадке, слишком театрально-торжественно освещённой последним оранжевым лучом поверх изломанной черты сизых крыш, наклонившись на перила, сипел сорванным дыханием старый профессор и ждал, когда невидимые пальцы перестанут сжимать вяло подрагивающее сердце. Площадка была чисто выметена, откуда-то пованивало кошачьим дерьмом и густым запахом какой-то жарёхи. Позабытая напрочь высокая дверь мозолила глаза своей неизменностью.
Князев вспомнил, как в чёрном ноябре 1938-го он стоял, лбом уткнувшись в эту дверь, кажется, вон прямо в тот густо закрашенный сучок, и смотрел на беспощадно белеющую бумажку с печатью, налепленную на притвор. Только потом он узнал, что взяли только Михаила, старшего брата Ады, язву, спорщика, запальчивого до пены на губах, даже внешне похожего на своего запрещённого кумира. Ада успела в Москву уехать. «Что, Сашка, всё между бабами мечешься? А что бы Зина сказала, если б могла? А ведь простила тебя. Помнишь тот вечер? Ещё бы не помнить. Зина сидела на кухне, потерянная, пустая, только записку рвала, а чернила уже сто раз на руки перешли, в конфетти изодрала простой тетрадный листок. И как он то письмо Аддет в плаще забыл? «Вот человек рассеянный с улицы Бассейной». Точно про него».
Две недели поздней осени высосали всё желание жить, застряли зимней пустотой меж рёбрами. Две недели такого холода, что внутри заиндевело всё. Он ночевал в лаборатории, Зина – дома, на диване. В пустой, набитой остывающим железом лаборатории, он лежал среди приборов, и чудилось ему, как Зина мимо шла – босыми ногами по полу. Так и запомнились – озябшие белые ноги на гладком цементе, будто по льду ступали… А потом, вроде бы случайно, встретил он Зину, стояли рядом на круглом мостике со сфинксами, глаза в глаза не смотрели. Сердца бились врозь. Солёная боль в глазах, во рту кровь, молоточки по вискам. Что сказать, когда сам всё поломал? А потом вместе, рядом, нечаянно дошли они до их дома и по темечку – слова её: «Ужинать будешь?» Грохнули те слова, в душе сорвались.
Простила. Но не забыла.
«Бог с тобой, Саша. Ну что стоишь, что плачешь, дурак? Сходи лучше за хлебом. Будем жить-поживать, добра наживать. Дай боже, если добра». Не умела Зина забывать, слишком гордая была. Он ссыпался по ступенькам, метнулся в булочную, прыгал через лужи, как мальчишка, даже думать не мог. А в арке двое, из ниоткуда: «Князев? Александр Васильевич?» – «Да».
И всё.
Больше не видел он жену.
Никогда.
Александр Васильевич оттолкнулся задом от перил, качнулся, сделал три знакомых шага, не глядя, не примериваясь, постучал в дверь костяшками, старинным, забытым стуком: «Та-тататта-та-та». Не позвонил, а постучал. И ещё раз: «Та-тататта-та-та».
За дверью послышалось какое-то движение, вроде шаги. Он прислушался и понял, что ему показалось. Это кровь в ушах. Наверно. Нет, точно. Сердце дрожало, прислушивалось тоже, сжало какую-то толику крови и не отпускало. Он сжал губы, больше было терпеть невозможно. То ли постучать ещё, то ли, так и быть, развернуться и уйти.
Тихо.
Он развернулся спиной к двери. Сунул руки в карманы плаща, нахохлился, лицо сжалось в непроницаемую маску. Надо идти. Пора.
И только тело чуть переместилось, только шаркнула нога, как сзади дохнуло тёплым воздухом, кофейным духом, дверь беззвучно приоткрылась, потом открылась широко, будто сквозняком. Он, не оборачиваясь, ждал. Будто боялся выстрел в спину получить.
– Заходи, Саша.
Беды и несчастья переполнили комнату 333 мужского общежития Ленинградской техноложки начиная с 13 марта 1966 года. Эти напасти и несчастья имели матрёшечные свойства – у каждого обитателя «трёх троек» была своя беда плюс ещё одна большая на всех.
Кирилл Давыдов, Давид, сидел на своей койке, пощипывал струны гитары и всей небритостью своей хмурился в дальний угол, где, уткнувшись лицом в подушку, тяжело дышал Сашка Васильков. В центре комнаты поскрипывал кульманом Алёшка Филиппов, тоже весьма безрадостного вида.
…С того проклятого понедельника, когда Томка Войкова рассказала ему об аборте, он успел проклясть себя вдоль и поперек. И что можно было сказать-то? Томка стояла на прокопчённой площадке пожарной лестницы, новая, чужая, слишком спокойная, похудевшая, просветлённая и какая-то… Он так и не понял – какая. Но было от чего поёжиться. Вот, слово нужное – холодная была. Нет, не в смысле «тридцать шесть и шесть». Нет. Просто будто в ней машина Стирлинга была встроена, тепло высасывала. Курила Тамара уже привычно, хотя только-только выучилась. И рассказывала, слова тихие говорила, а он стоял с опущенной головой, механически стряхивал пепел с погасшей сигареты и слушал свою казнь.