Такое письмо три месяца назад отправил Исай Борухович в Чикаго, и с тех пор его не покидала горькая мысль, что предпринятый им труд был напрасен. Кто не хочет слышать – не услышит, даже если ему кричать прямо в ухо. А уж евреи, с их упрямством и своеволием, роптавшие на самого Б-га и не раз изменявшие Ему ради блуда с ложными богами и позлащенными идолами, – разве отзовутся они на обращенное к ним слово правды? А Давидик и Циля – разве поймут они тревогу и боль отцовского сердца? Невыразимо грустно наблюдать зрелище отпавшего от Б-га мира. Что будет со страной, в давнюю пору приютившей Шмулевича-прадеда, давшей ему возможность питаться от трудов рук своих, кормить большое семейство, выстроить дом и выучить детей подобающему ремеслу? (Прав он был в делах своих, перебравшийся в Россию прадед Исая Боруховича, ибо сказано мудрецами, что дать сыну мастерство столь же важно для отца, как женить его и обучить Торе.) Что будет с семенем Аврагамовым, утратившим священную память о своем праотце и завете, который заключил он с Б-гом? Что будет с ним, Шмулевичем, обретшим тихую пристань в граде Сотникове, с Бертой Моисеевной, счастьем и украшением всей его жизни, с Давидиком и Цилей, если они появятся на этой земле?
– Мое почтение, Исай Борисыч! – поклонился ему сосед, повстречавшийся на Проезжей, ныне улице Розы Люксембург (о, как неприятно было Шмулевичу новое это название! каким дерзким вызовом казалось оно полюбившимся ему просторным лугам, тихой, прозрачной Покше и золотой Юмашевой роще! и какую неприязнь, должно быть, вызывало оно у жителей города к нему, соплеменнику этой злосчастной Розы!)
И Шмулевич ответил соседу дружеским поклоном, приподняв над облысевшей головой черный картуз с твердым козырьком.
– Тихону Сергеичу.
– Невесел что-то, Исай Борисыч! – отметил сосед.
– А! – воздел обе руки Шмулевич. – Как подумаешь, что мир сходит с ума, хочется плакать горькими слезами.
– Ну-ну, – урезонил его Тихон Сергеевич. – У тебя шабат, праздник, а ты в унынии. Нехорошо!
Что сказать? Прав он был, добрый гой, всегда уделявший Шмулевичу толику от изобильных урожаев своего роскошного сада. Но в самом деле: пора, пора было встречать субботу, прекрасную субботу, субботу-невесту, субботу, которую завещал нам Г-дь! Ибо если Он, Кто не ведает утомления, трудясь шесть дней, почил на седьмой, то не должен ли точно так же поступать человек, о котором сказано, что он рожден для труда? На потемневшем небе уже появились звезды, и пора, пора было омыть теплой водой лицо, вымыть руки и ноги, остричь ногти и, завернув их обрезки в бумажку, бросить в растопленную печь. Белая чистая рубашка была ему приготовлена Бертой. Он надел сначала ее, затем талит катан, предварительно подвергнув тщательному осмотру цицит – нитяные кисти на его углах и с чувством промолвив:
Какие действия и в какой последовательности должен был предпринять он далее? Добровольно и радостно подвергнув себя внешним переменам в виде белой рубашки, талит катана и кипы на гладком, как яйцо, затылке, он мало-помалу настроил на возвышенный лад еще недавно встревоженное сердце, и голосом негромким, ласковым и участливым обратился к супруге, дабы узнать, покончила ли она с хлопотами и заботами будней, приготовила ли тесто, отделила ли от него халу и зажгла ли свечи. Собственно говоря, он мог бы не спрашивать ее об этом, ибо в течение всей их совместной жизни, то есть на протяжении тридцати одного года, трех месяцев и девятнадцати дней именно так готовились они к встрече субботы – сначала вместе с мамой и папой, потом вместе с мамой, папой и Давидиком, затем вместе с мамой, папой, Давидиком и Арончиком, некоторое время спустя – без папы, еще через некоторое время – без мамы, а еще по прошествии нескольких лет – без Давидика и Арончика. И без его напоминаний Берта устроила бы все наилучшим образом, в чем не могло быть никакого сомнения.