Сегодня заинтересован. Но Балалайка этого не знает, стремится в своих интересах — и все равно не спешит.
Сидя в ожидании Балалайки на буковом пне, гляжу в мутное небо и отчетливо, куда отчетливее вчерашнего, вижу себя в дождливый день лет этак пятьдесят назад.
Дожди моего детства подразделялись по цветам.
Был дождь зеленый. Весенний и окрашенный пышной уже листвой, он лил из высоких туч. Начинался обычно вечером. K утру из крохотного скверика на площади напротив нашего трухлявого четырехэтажного дома горьковато и сильно пахло свежей зеленью, а тучи слоились над домами темными жгутами на фоне высокого купола светлых облаков. Обычно после такого дождя наступал прохладный и ветренный ослепительно-ясный день с отчетливо видным горизонтом.
Синий был в том же роде, но шел днем, к вечеру завершался, а если нет, то все равно позволял видеть розовую или багровую вечернюю зарю.
Эти дожди не вызывали уныния.
Золотой «куриный» дождь был просто игрой в прятки с водой, сыпавшейся с ясного неба.
Особняком стояли грозы. Их я боялся, но втайне ждал. В начале грозы удивительно пахло взбитой чистой пылью. Заканчивалась гроза обычно радугой. А потом можно было дышать новым воздухом, ради которого я выскакивал на балкон даже с риском попасть под запоздавший раскат грома. Разницу объяснить не мог, а послегрозовой воздух так и звал про себя — новый.
С нашего четвертого этажа видна была половина небосвода, окна выходили на упомянутый скверик. За ним, зажатые кирпичными зданиями, догнивали древние домишки, битком набитые людьми, тараканами и клопами, а там и земля кончалась, егупецкие овраги вырывали почву из-под ног и являли глазу игрушечно-четкие дали Вышгорода у чистейших перелесков Припяти и Чернобыля. Тот пейзаж был прост и ясен, я любил его, он утешал меня в любом состоянии и лучше ли, хуже ли просматривался в любую погоду — кроме серого дождя и тумана. Но туманы в Егупеце раньше, до того, как его загубили плотиной, были сухие. Они пахли лугами — невозвратимые досинтетические времена! — и воспринимались как интересное метеорологическое явление.
Серый дождь один был мне страшен. Он останавливал жизнь Я смотрел на часы — они не двигались. Поминутно подходил к окну — все то же. С надеждой вглядывался в небо, искал просвета, казалось, он вот-вот наступит — он не наступал. Бабушка, сестра, нянька занимались своими делами. Они включали электричество, от которого за окном темнело еще безнадежнее, и убирали, шили, читали — нянька, бабушка, сестра. Одного меня давило отчаяние, один я не мог ни читать, ни играть, ни слушать радио. (Теперь думаю: может, и они не могли, но — делали.) Казалось, это не кончится. Позднее я прочел Бодлера в гениальном переводе Вильгельма Вильгельмовича Левика, стихотворение «Сплин», все состоящее из единственной могильно-тяжкой фразы: «Когда на горизонт, свинцовой мглой покрытый, ложится тусклый день, как тягостная ночь… когда влачат дожди свой невод бесконечный, затягивая все тяжелой пеленой, тогда уходит жизнь, и катафалк огромный медлительно плывет в моей душе немой, и мутная тоска, мой соглядатай темный, вонзает черный стяг в склоненный череп мой».
Клинически точное описание.
Какой, однако, я был чувствительный…
Слышу шорох ветвей. Явился голубчик. Нужна, стало быть, идея. Почин нужен. Гонорар. Поездки. Приемы. Коньяк фужерами за счет профсоюзных или других отчислений. Привет, как жизнь? Нормально, давай идею. Ишь, какой деловой, а поздороваться не надо? Здрасьте, погода, между прочим, не для церемоний, давай побыстрее.
Оказывается, и Балалайка чувствителен к погоде. Неужто впрямь мы как горошины в стручке? И все наше кандибоберство ради того только, чтобы иметь право называться разными именами? Ужас до чего расстраивает меня эта чувствительность Балалайки к дождю и мутному освещению.
А какие друзья были…