— Ага, — слабеющим голосом отзывалась она, оглушенная и раздавленная своим повиновением, рабской подчиненностью самоуверенному мужчине, от которого пахло табачным пеплом и въевшимся в кожу лица миндально-тленно горьким одеколоном. — Ага…
Ей было стыдно за свое убогое, как ей казалось, непрочное, шаткое жилище, за грязную занавеску с желтыми потеками, за саму себя, не готовую, не умеющую, не знающую, как тут быть. «Ага, — рвалось из нее то ли восхищенное восклицание, то ли стон. — Ага…»
— Это кто? — спросил Игорь Степанович, увидев на стене портрет. — Племянник?
— Ага, — ответила она, но, спохватившись, поправилась. — Нет, не племянник…
— А кто же?
Она испуганно посмотрела на стену, увидела дымчатые очертания нахмуренного мальчика, вперившего в нее свой насмешливо-задумчивый взгляд, отстранилась от Игоря Степановича и, поправляя волосы, ответила чуть слышным, внятным голосом:
— Брат, — отворачиваясь и с трудом глотая сухость во рту.
— У тебя брат?!
— Был, да… Старший… Погиб… Довоенная карточка…
— Совсем не похож…
— Семнадцать лет… или даже шестнадцать.
— Все равно, — говорил Игорь Степанович, исподлобья разглядывая портрет Миши. — Все равно ничего общего.
— В маму, а я в отца…
— Может быть, — задумчиво говорил Игорь Степанович, закуривая папиросу (тогда он еще не курил сигар). — А что? — воскликнул он и запнулся…
— Что?
— Погиб?
— Да…
— Фу-фу-фу-фу…
И оба взглянули друг на друга, словно в доме появился третий.
— Какая здесь все-таки жуткая тишина. Что это? Звенит, звенит все время… А?
— Лампочка перегорает.
— Я думал, в ушах. Так-так-так… В таком возрасте! Мальчик. А может, это легче?
— А вы, Игорь…
Он тяжело посмотрел на нее и, надвинув на глаза воспаленные веки, ответил, понимая ее вопрос:
— Я моложе, чем вы думаете, Клавдия Александровна.
Потом она грела чайник и большую кастрюлю, ожидая над плиткой, когда закипит вода. Потом помогала Игорю Степановичу заливать горячую воду в промерзшую машину… Был уже поздний час. В овраге щелкнуло дерево, колкий этот звук, как будто топором по звонкому, промерзшему полену, одиноко и пугливо раздался вскриком в тишине ночи.
Она очень старалась, заглушая чрезмерным, угодливым рвением неловкость, возникшую между ними. Ей не терпелось остаться одной. То же самое, наверное, испытывал и он… «Лишь бы завелась», — думала она о машине, стекла и эмаль которой искрились жестким серым инеем.
Разбуженный стартер с натугой провернул в загустевшем масле коленчатый вал. Раздалась одна вспышка, другая… Но еще долго принимался и глохнул холодный мотор, пока наконец не взялся, подняв клубы пара…
Утром на том месте, где стояла машина, снег был пробуравлен горячей водой до земли и забрызган черной копотью, вылетавшей из выхлопной трубы, пока Игорь Степанович прогревал мотор.
С тех пор у Клавдии Александровны и сложились с шефом игриво-деловые отношения, словно и тот и другой не в силах были забыть растерянности, какая развела их зимней ночью. И если она вспоминала вдруг о той неловкости, в душе ее начинало что-то вскрикивать, стонать в стыдливом отчаянии, как если бы она вспоминала о самом позорном дне в своей жизни. «Шаловливые переливы, — твердила она заученную фразу, — игривой мысли… Шаловливые переливы… Ах, господи! Игривой мысли», — зачеркивая витиеватой фразочкой воскресшие картины.
А в птичий звон между тем ворвался и зазвучал, окреп, осилив все другие звуки, соловьиный голос. Он был так же ясен и чист, как диск огромной луны, подозрительно, немо и холодно восходящей в свой час на иссиня-блеклое небо.
Вот уж много лет в овраге пел один и тот же соловей, Клавдия Александровна знала его голос, насчитывая шесть или семь колен в его песне. Особенно ей нравилось одно коленце с энергичным и стремительным подъемом звука, с эдаким мощным крещендо, которое обрывалось едва слышимым скрипучим высвистом, переходящим в яростное щелканье, раскатисто и гулко разносящееся по оврагу. Песня этого соловья славилась, как объяснил ей однажды старый соловьятник, своей поволочкой. «Поволок, поволок, поволок! — как бы выговаривал соловей. — Под куст, под куст, под куст! На пень, на пень, на пень!» Клавдия Александровна очень смеялась, когда добродушный старик именно таким словесным набором переводил ей на русский язык замысловатую песню, сказав, что соловей с поволочкой ценится особо, как редкий талант.
Но в дни полнолуния соловей этот волновал ее так, что она ненавидела его. Умолкали все дневные птицы, дрозды, устраиваясь на ночлег, последними засыпали на ветвях, и в оглушающей тишине звуки соловьиной песни, словно золотистые зерна, очищенные от плевел, округло, выпукло раскатывались под луною, напоминая ей о таинственной освещенности оврага. Ей даже чудилось иногда, будто это не соловей, а сама луна издавала пронзительно-чистые, светящиеся, фосфоресцирующие звуки, царствуя над миром.