Многих из них Иван знал не первый год, но знал в основном в деле, в налётах, в грабежах, в схватках, в драках да буйствах, в стрельбе и поножовщине, в гульбе и пьянках, когда дым коромыслом и огонь в душе, и человек не помнит сам себя, и всё идёт вразнос, душа идёт вразнос, и удержу этому нет и не может быть. И ещё он знал их в сидениях, ожиданиях дел, да в приготовлениях к ним, да в походах-переходах, на ночлежках, в притонах, в лодках, на квартирах, да в бегах, как последние, когда опасности прямой вроде уже и нет или вовсе нет, но всё равно все ждут её, приготовились, души напряглись, натянулись. Тут впервые ничего этого не было. Полный покой. Высокое майское небо. Распаляющееся с каждым днём солнце. Спокойные великаны сосны. Еды до отвала. И люди были те, но вроде бы и не совсем те. Большинство дрыхли и дрыхли, словно сурки. Некоторые даже опухли, оплыли, огрузли от непрерывного спанья-лежания и ничегонеделания, и если бы их не трогали, если бы им вскорости не предстояло уходить, они бы так тут, наверное, спали-лежали с превеликим удовольствием до самой осени, до снегов, может быть, и в зиму, только перебрались бы в землянки с печками. Никто ничего не хотел, не слышно было, чтобы и о чём-либо думали или чем интересовались, кроме вина и баб, конечно. Об этом думали и этого хотели все и только об этом в основном и говорили. Выдрыхнутся, опростаются, нажрутся, сойдутся и... как бы кто чего сейчас глотнул, рванул, саданул, опрокинул разок, другой да третий, и какие же — холеры им в бок! — они бывают забористые, скусные да благие, эти водки, да вина, да меды ставленые и всё прочее горячее. Вспоминали, где, когда и чем кто надирался до каких чёртиков, до каких страстей, непотребств и видений, по скольку дней и недель у кого запои, беспамятство и буйства, как кто блюет, как кого корчит и бьёт, когда не похмелится. Пьющие часто говорят про это. Иван слышал каждого по многу раз, мог слово в слово повторить речи кого угодно, особенно Камчатки, конечно. Почти его голосом мог повторить, и очень похожую рожу при этом делал, очень похоже, радостно гыгыкал, представляя, как она в него вливается, эта жгучая, желанная, благая влага. Тут всё было то же самое, те же самые слова, придыхания, чмоканье, сглатывание слюны, восторг и зубовный скрежет со страшным матом, что так, наверное, и загнуться недолго от такого долгого воздержания-то. Уже печёт, жжёт в груди-то, сохнет она, корчится.
Иван слушал их, слушал и вдруг подумал, что ведь вообще ничего иного от большинства из них никогда не слышал. Только это, только про это. И про дела: про воровство, про грабежи, налёты. Больше ни про что. Про пустяки разные, конечно, было, но главное — про это. Награбить, наворовать, чтобы пропить, прокутить всё дотла, и снова грабить и воровать, чтобы снова всё пропить, прогудеть до потери сознания — и снова...
Слово в слово знал он и все разговоры о бабах.
Тяжёлый, брюхатый, остроносый Жила — редкий жадюга из костромских купчиков — растягивал в сладострастной улыбке широкий, вечно мокрый рот, и слова из этого рта ползли только липкие, поганые: как он какую да где, да с какими вывертами, как она кричала от боли, плакала и молила отпустить. Изуверствовал, измывался над бабами редкостно, и кроме сквалыжничества и хапанья чего ни попадя подряд, только об этом и думал, только этим и жил.
А высокий, стройный, плоский как доска татарин Халимзян величественно всегда всех наставлял, что баба «должен быть не один, не два, а три, четыре, пять вместе — тогда совсем якши-караши!». «Пять!» — изумлялся кто-нибудь, и самовлюблённый Халимзян, горделиво кивая, ещё выше вскидывал узкую смуглую красивую голову.
А рыхлый белоголовый тамбовец Влас-Спас обязательно рассказывал, сам страшно удивляясь, что-нибудь противное: как одна кусала одного при этом до того, что он как-то истёк кровью и помер, или как один пользовал свою козу, а та однажды, видно, озлилась, развернулась и воткнула ему в брюхо рога — тоже помер...
Сам Иван о своих бабах не говорил никогда, считал, что коль миловал какую, мазать её потом дерьмом, да и просто выставлять напоказ — это мазать себя, себя выставлять нагишом. Но других не осуждал, не останавливал, что б ни мололи, — понимал, зачем мужикам эти разговоры, особенно теперь, после стольких недель без бабьятины. С самой Москвы ведь не было, недель уж пять, он и сам бы счас ринулся, смял бы, взял бы какую-никакую любую. Во сне уж не только Федосью, но и трёх других своих видел, и всех голыми и в проказах.