И ещё в одну ночь Иван уснул и скоро проснулся, разбуженный Федосьей и ещё чем-то или кем-то — он не мог вспомнить, — помнил лишь какие-то настойчивые зовущие толчки откуда-то изнутри и одновременно извне: «Проснись! Проснись!» Лежал, вспоминал, что же это было, потом поднялся и пошёл меж землянок и спящих на воле, сквозь громкий храп, сопение, а где-то и тихое бормотание во сне, чей-то разговор. Пришёл к соснам-великанам, на взлобок. Последние дни всё время к ним ходил — тянуло. Ночь была светлая, небо светлое, молочно-синеватое, с несколькими высокими перистыми тёмно-серыми облачками. Ветра почти не было. Ни тепло, ни холодно, легко, воздух лёгкий, сосново-смоляной. В левой стороне вдали на болоте увидел сквозь дерева полосу тумана, и в ней почудились какие-то двигающиеся тени, сильно напряг зрение — и показалось, что там двигались сохатые, вроде четыре сохатых, друг за дружкой, совершенно бесшумно, ни звука не доходило с болота, еле-еле различимые. Вскоре как растворились. Были ли? Может, почудилось. «Такие тяжёлые по болоту — как?» Заухал где-то филин, потом закрякал, потом заплакала выпь, а когда смолкла, стало тихо-тихо, и Иван услышал, как шумят сосны — тихонечко-тихонечко. Ветра совсем не было, а они шелестели, как будто шептались. Он опустился на пружинистую скользкую хвою — она была под руками приятно тёплой, тоже смоляно пахучей, а днём на ощупь бывала, наоборот, всегда приятно прохладной, — задрал голову и глядел на самые верхушки сосен, сейчас на светлом небе совершенно тёмные, и не видел никакого шевеления, но шёпот оттуда шёл и шёл, они о чём-то разговаривали, все или одна за другой, он не мог разобрать, добро, легко разговаривали о чём-то очень светлом — он это слышал. О чём? И какие все были высоченные, какие прямые, как свободно все стояли, не мешая друг другу. Он впервые заметил, что они так свободно стоят, и подумал, что, кажется, вообще никогда не видел, чтобы сосны лезли когда друг на друга, толкались, мешали друг другу, а эти особенно. И больше не думал, о чём они говорят, просто слушал их мягкий, бездонный, не похожий ни на что шорох-шёпот и слышал, угадывал в нём нечто такое, чему не знал названия, но что было важнее, нужнее, огромнее всего, чем он жил и чего хотел до сих пор, до самого этого момента. Душа наполнялась спокойной ясностью, и он стал понимать, о чём они, и внимал им уже не слухом, а всем своим существом, безумно радуясь и безумно боясь что-либо упустить.
А небо на востоке меж тем засветлело, зарозовело — майские ночи коротки, — ощутимо задуло, сосны зашумели громче, ещё бездонней, многозначительней, их верхушки из тёмных сделались багровыми, потом багряными, потом стволы по верхам вспыхнули золотом, и это была не просто немыслимая красота, это они говорили-показывали, какой должна быть истинная жизнь, что у дерев, что у людей — какая разница-то. Они вон тоже все вместе, но никто не толкается — и каждый и сам по себе и силён, и высоченный, и красивый, и гордый, и чистый.
«В какой чистоте-то живут!»
И вдруг подумал о Батюшке, о том, что между этими соснами и им есть какая-то связь.
А потом страшно укололо: а может, на земле-то его уже и нет и это он уже оттуда — с соснами-то?..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
О Батюшке, который, если бы болел, за год-то с лишним уж наверняка бы сумел как-нибудь известить о себе. Разве только языка лишился, но тогда и сам бы пять раз пришёл, добрался бы до Москвы-то. Оставалось действительно одно: нет в живых. И помер так, что никто не видел и не знает об этом: волки задрали в лесу, или медведь заломал, или утонул в глухомани какой. Только так, поэтому никто ничего и не знает и не слышал, скольких уж Иван переспрашивал и скольких просил, коль будет какой слух, чтоб немедля сообщили. Ничего!
Ещё больше думал о себе и своей жизни, которую всегда считал самой лучшей и самой интересной, но после тех сосен что-то сдвинулось в душе и в голове, и засомневался он в этой своей вере — и не хотел больше воровать, разбойничать, не хотел больше бегать и прятаться как заяц, а главное, не хотел больше видеть опостылевшие морды своих, слышать их опостылевшие речи. Но как жить иначе, пока не знал, не решил. Думал один двинуться в Жигули, обосноваться там, завести каких-то новых товарищей, только новых, завести с ними что-то тоже совсем новое и совсем-совсем вольное, как в старину. А то думал, как когда-то Батюшка, примкнуть к каликам перехожим и походить с ними по земле без воровства, только петь. Ходить с ними, а петь свои песни. А может быть, петь с ними и их песни, они же тоже вон какие интересные. И научать их своим.
Странно, но пел он в это время очень мало — не хотелось.