Некоторые милые французы, надо признаться, показали себя очень льстивыми «чинопочитателями». Бытовой демократизм, который так трогал меня на улицах, в кафе и магазинах, заметно отступал в конторах. Всемирно известный профессор Хюльтен разговаривал с нашим атташе по культуре почти подобострастно. И подобного рода примеры, увы, постоянно множились.
Стояла порой чуть потрескивающая нежным парижским морозом теплая, в сущности, погода. Было нечто судорожное в этом приезде, я в очередной раз прощался с Парижем.
Третьего декабря — парк Монсо. Иней, словно на рождественских витринах, поверх зеленой и рыжей травы, высокое бледное зимнее небо, воскресное безлюдье (я записал тогда в книжечку, что «Иней в парке Монсо» — отличное название для рассказа Паустовского), и потом, почти ритуально, на тридцатом автобусе до метро «Anvers».
Даже насквозь туристский фуникулер зимой был просто парижским, на лестнице у Сакре-Кёр — только дети, и говорили вокруг только по-французски. Туристами на площади Тертр казались художники. До сих пор помню необычно сильные и индивидуальные для Монмартра картины высокого и надменного чернокожего живописца. Жесткие, серебристо-золотистые, уходящие угловато в тьму плоскости — в цвет тогдашним парижским ощущениям. На его афише было написано, что он «Prince» такой-то.
Спускаясь с зимнего Монмартра по улице Нотр-Дам-деЛоретт, старался вспоминать о «Милом друге» — Дюруа, здесь гулявшем, спасаясь, как всегда, в литературных воспоминаниях. Мимо Forum des Halles шел юноша и играл на флейте, он шел медленно, и пронзительная мелодия медленно уходила вдаль, в очередной раз унося с собою Париж, и я снова прощался с ним. Ведь каждая поездка мнилась тогда последней, мы зависели от кого и от чего угодно, только не от самих себя.
В тот день я был болен, пил весь день один лишь thé nature, не мог есть. Самый одинокий, больной вечер в кафе «Le Chien qui fume» — я думал тогда: только у французов существует это слово «angoisse», обозначающее вместе тоску и физическую боль.
«Почему столько печали и желчи?!» — спрашиваю я сам себя, снова и снова перечитывая свой текст. Время, в которое я жил, вовсе не представлялось мне дурным. Тяжелым — да, но тяжелым неизбежно, необходимой платой за перемены, за еще дикую, но столь желанную свободу. Собственные мои дела были вовсе недурны, не говоря уже о поездках, количеству которых в 1989 году мог позавидовать и партийный чиновник от культуры средней руки.
Была интересная тогда работа в музее, я вместе с коллегами делал выставку Кандинского (осень 1989-го); держать в руках написанные им в Мурнау холсты, излучавшие мощь грандиознейшего художественного прозрения, жить несколько дней среди его работ, быть их эфемерным, но все же хозяином, устраивать их диалог — это было чудо как хорошо. И выставка «Транзит», работы наших художников-эмигрантов, а до этого еще — «Двадцатые — тридцатые»…
Все шло хорошо, но темен оставался мой мир.
Одиночество мое стало безысходным, я сам угодил в яму, вырытую благодаря невыносимой и смешной в мои годы наивности и доверчивости. А снаружи удавалось выглядеть человеком более чем благополучным, этому я учился с детства, способностью этой даже гордился. Но именно благополучная оболочка лишала меня всякой надежды на сочувствие: что за бред сочувствовать тому, у кого все о’кей! Мои вялые попытки открыться собеседнику и сказать, что я, мол, в сущности, «такой несчастный», вызывали брезгливое недоверие: «интересничает»… С годами все больше ищешь понимания. Добиться его куда труднее, чем так называемого успеха, — строишь ли ты судьбу или банальные «куры». А гул времени вокруг, каким бы желанным для меня он ни был, стократ усиливал страх перед жизнью, особенно ледяной в одиночестве. Кажется, Хосе Ортега-и-Гассет сказал: «Я — это я и мои обстоятельства». Трудно вспомнить время, более соответствующее этому моему затравленному «я». И все же, как бы ни было опасно и грозно время, я был ему менее чуждым, чем тому — партийному.
Последняя глава
Чтобы были упадок или подъем, надо, чтобы были низ и верх. Но низа и верха нет, это живет лишь в мозгу человека, в отечестве иллюзий.
Впервом издании последняя глава называлась «Темная весна».
Действительно, я жил с ощущением этой «темной весны», понимая: она будет тянуться долго, но каждый — доверием, деятельностью — способен приближать более цивилизованное, справедливое время. Я и в самом деле любил те годы, возвращавшие мне и, как казалось, многим чувство собственного достоинства, вольности, свободного дыхания, ощущение, что мы наконец внутри истории, современники и участники ее, и от каждого что-то зависит.
Со временем, поскольку отрывочные впечатления и мысли, из которых состояла эта заключительная глава, стали и в самом деле воспоминаниями, что-то начало меняться в книге. Девяностые остались далеко позади, годы стали воспоминанием.