Вот когда митинг стал митингом. Алело пионерское знамя с каплями дождя на кистях, взметывались руки, выкрикивались названия: «Степной»! «Комсомолец»! «Аврора»! И просто «Целинный».
Анатолий едва успевал следить за списком созданных уже целинных совхозов и отвечать на предложения:
— Есть такой.
— «Аврора» тоже есть, а жаль.
— «Комсомольских» два уже.
А всем хотелось необычного, непохожего и такого же значимого. Очень значимого.
Федор Чамин стоял сзади, слушал выкрики и думал о том мужике, о котором рассказывал в вагоне Евлантий Антонович, думал об Антее из греческой мифологии и никак не мог решиться.
— А мне можно?
— Почему нельзя? Конечно, можно, товарищ Чамин.
— В общем так… Предлагаю назвать наш… ваш совхоз, — сбивался Федор, — имени Антея. Потому как все от земли.
— А что, ребята? Неплохо ведь!
— Качнем дяденьку!
Федьку сграбастали и подкинули. Раз, другой, третий. И раз за разом палил Вася Тятин из своей двухстволки в небо, как будто хотел остатки туч разогнать, чтобы выглянуло солнце. И для Федора это было, пожалуй, тоже кувшином золота, найденным на новостройке.
6
— Настасья-я-я. А Настасья! Вставай, милая дочь. Вставай, моя полуношница.
— М-м… в-встаю.
Так она каждое утро встает: перевернулась на другой бок и подушку обняла. Покосилась на ходики — чакают, окаянные, не могут остановиться. Легла на спину, закинула руки за изголовье, пошарила, юбка где-то должна быть, не нашла. А глазоньки закрываются. Увидела себя. Взрослая уж. Рубашка груди обтянула. Коленки округлые, с ямочками. Прикройся, бессовестная — устыдила себя Настя, но вспомнила, что совеститься некого, мужиков в доме не осталось: отец — на халтуре, шабашит по деревням, брат — тоже в бегах, от суда скрывается, нахулиганил. И все это не вовремя, она заявление в комсомол подала. Могут и не принять. Как взглянут. А хоть как гляди — ни единого родственничка без ярлыка. Отец — бывший кулак, братец — опасный элемент, мать — несознательная масса, из колхоза вышла. Крутится себе вон возле своей печки, садит да вытаскивает хлеб. В этом хлебушке вся ее политика. И внешняя, и внутренняя.
— Анастасия! Ты что, сшалела, гулена, лежишь, утро уж на дворе.
Утро.
Чирикали воробьи, в распахнутом настежь кухонном окне стояло солнце, медное, пузатое и медленное, как начищенный двухведерный самовар, на том краю Лежачего Камня распарывал тишину пастушечий хлыст.
Настя поднялась с голбца, скатала и сунула на полати постель, сдернула с припечка юбку, на ходу натянула ее, выскочила к носастому чугунному рукомойнику над крыльцом.
Утро.
Возле колодезной колоды рылись в сырой земле чумазые подсвинки, под амбаром тосковал по хозяину пестрый пес, хорохорился перед курами петух, просилась в табун корова.
— Успеешь, размычалась ты.
Настя нацедила холодной воды полные пригоршни, ткнулась в нее горячим лицом, стряхнула с пальцев радугу, сняла луженый подойник со щелеватой рогулины, влезла в отцовские унавоженные калоши, поплыла в сарайку.
В сараюшке тесно, душно и сыро. Оттеснила корову, где чуть посуше, присела, подставила под вымя подойник, давнула тугой и теплый сосок. Брызнуло молоко, струйка звонко ударилась о дно подойника. Красуля махнула хвостом, защелкала клешнями, того и гляди ведро уронит.
— Ну-ну-ну. Да ну-ка ты, стой, не балуй! У, противная какая скотина, все глаза выхлестала.
Красуля коровенка была молочная, но скотина с норовом, потому от нее и колхоз отрекся, не принял, когда Марфа Кутыжиха, плюнув однажды на все хозяйство, повела сдавать ее.
— На мясо губить — жалко, — сказал ей тогда зоотехник, — и доить наши доярки замучаются. Я слышал, чужой кто даже близко не подходи к вашей корове, не подпускает.
Чужой — ладно, свои, заупрямится, кошке лакнуть не надаивают. Спасибо бабке-покойнице, научила приговору. Смешно вроде бы, а помогает.
Настя раздвоила репьистую метелку хвоста, привязала его к ноге Красули и, едва касаясь пальцами вымени, запричитала:
— Как батюшка-царь Давид во сырой земле смирно и кротко лежит, так бы и наша Красуля-басуля на тугих ногах смирно и кротко стояла и все бы молочко отдавала.
Красуля перестала жевать жвачку, разлопушила уши и слушает, не моргнет, как циркают белые струйки в подойник, оставляя крохотные воронки в духовитой парной пене.
— Как батюшка-царь Давид…
— Х-ха! Х-хараша-а комсомолка.
Настя взвизгнула и оглянулась — в кормушке, будто из гроба поднялся, сидел Данька.
— Данька?! Ф-фу. До полусмерти ведь ты меня напугал, пугало огородное.
— Чш-ш. Разоралась. Иди сюда. Не были тут по мою душу?
— Да кому нужна она, такая душа? Тараканья шкурка, а не душа. Я вот сейчас пойду скажу мамке, она те всыпет, драчун несчастный.
— Не ори, сказал. Ну-ка дай молока попить.
— Иди в избу, там и попьешь. Да на, на, только не выбуривай зенки свои, никто их не боится.
Данька пил долго, без отрыву, словно опасаясь, что если оторвется, то все, отнимут и больше не дадут.
— Ни-и-ич-чо ты промялся! — удивилась Настя ополовиненному удою. — Мамке-то сказывать, что ты сыскался, беглец?
Данька кивнул и вытер губы.
— Пусть она сюда придет. Я повинюсь, наверно.
— Давно бы так.