За ужином – мой тост Шаляпину и всем русским музыкантам и всей русской музыке, которые все на сто гор выше и всех других музыкантов, и му́зык – по опере, а может быть, почти и в других отраслях. Шаляпин отвечал большим тостом в честь меня! Объятиям нашим и поцелуям, и во время ужина, и до, и после него – тоже не было конца. Наши дамы поднесли ему несколько цветков, и он втиснул их в бутоньерку на весь вечер…
Но ко всему прибавлю одно: Шаляпин почти вовсе не пил вина или, по крайней мере, очень мало. В рюмке шампанского едва помочил губы и едва выпил четверть рюмки. Говорит – «боюсь! Доктора запрещают. Грудь начинает побаливать…» В феврале – марте он в Ницце и Монте-Карло, летом – лечится в Эмсе, а потом – вероятно, в Америку, на громадное турне, и, вероятно, с Феликсом! Переговоры начались у нас за фортепьяно, после «Бориса», шепотком на ушко друг другу. Но я уже давно ему это твержу…»
Все эти дни в Петербурге Шаляпин жил как бы двойной жизнью… Бывал на репетициях, играл различные роли в театре, выступал на концертах, присутствовал на торжественном вечере, посвященном 150-летию со дня рождения Моцарта, произносил тосты в кругу друзей и поклонников его талантов, общался с Глазуновым, Римским-Корсаковым, Направником, Стасовым, был, как всегда, в центре внимания, как магнит притягивая к себе разных людей, был весел, остроумен, разговорчив. Но в редкие минуты, оставаясь наедине с самим собой, Федор Иванович становился печальным, с грустной неотступностью думал о своей семье, об Иоле и детях, оставшихся в Москве, подвергавшихся каждый день опасности. Тревожные вести поступали оттуда, особенно в декабре. Из газет, по рассказам очевидцев, можно было понять: в Москве творилось что-то страшное… Убито много женщин, детей. За десять дней сражения убито не меньше пяти тысяч, разрушены здания, идут повсеместные аресты… Закрывают газеты, типографии… И хоть Зачатьевский переулок с его домом и семьей несколько в стороне от эпицентра революционных событий, Шаляпин постоянно чувствовал близость чего-то страшного, случайного, неотвратимого… Всякое могло быть… Квартира Коровина тоже вроде в стороне, но ведь была обстреляна и разрушена. Некоторые близкие Шаляпину знакомые и друзья ждали ареста. Повсюду сопротивление сломлено. Большинство тех, кто поджег этот пожар, ушли за границу. Горький уехал в Финляндию. Оказалось, что он виноват не столько в разжигании революционного пожара, сколько в том, что вместе с Андреевой свели с ума Савву Морозова, покончившего жизнь самоубийством, а предварительно обворовали его на три миллиона. Вот наследники и уговаривали власти привлечь к ответственности «махинаторов». «Газетчики, Федор, самый бессовестный народ, вторгаются в личную жизнь и вообще щупают со всех концов – где больнее. А я – ничего. Особенно раздражает их то, что я не возражаю на все инсинуации, они даже письма присылают с вызовами – дескать, почему же вы не отвечаете, когда про вас говорят и пишут такие вещи? Молчу…» С грустью Шаляпин вспоминал эти прощальные слова Горького. «Начальство обнаруживает явное желание изловить меня под тем или иным предлогом, а у меня такого желания снова сидеть в тюрьме, как ты сам догадываешься, нет, а потому я и отправляюсь за рубеж… Сначала я думал пожить в Крыму, все-таки нужно было отдохнуть мало-мало, но не получается, не дадут мне здесь житья, на днях уеду в Финляндию, потом двинусь по морю в Швецию. Заверну в Германию, Францию, Англию и осяду в Америке, еду – надолго, ранее конституции не вернусь, еду с определенной целью; если начальство узнает, то воспретят мне въезд в Россию вплоть до лучших времен. Хочу устроить так, чтобы иностранцы давали деньги мне на революционные нужды, а не правительству нашему, явно обалдевшему от страха. Еду не очень охотно, но так будет лучше…» Леонид Андреев тоже уехал, опасаясь преследований… И сколько таких оказалось за границей…