Тут и пришла ей впервые мысль покончить деятельность комиссии. Вон уже британский посол, как известили Екатерину, настрочил в Лондон: „Все это учреждение комиссии представляется мне чем-то вроде подмостков, которые, без сомнения, будут разобраны, как ненужные леса, тотчас по окончании императрицей всего великого здания“. Французский посол, ничтоже сумняшеся, брезгливо назвал комиссию „комедией“. Но дальше всех зашел свой же человек Андрей Тимофеевич Болотов, писатель и естествоиспытатель. Он наотмашь вынес Уложенной комиссии самый строжайший вердикт: „Я… предвидел, что из этого великого предприятия ничего не выйдет, что грому наделается много, людей оторвется от домов множество, денег на содержание их истратится бездна, вранья, крика и вздора будет много, а дела из всего того не выйдет никакого и все кончится ничем“».
— Не ходи-ка ты, Ванюша, в депутаты! — рыкнул Анатолий Иванович и зарядил рот кубинской смуглой сигарой. — Круто этот мужик их развел…
«Из воронежских депутатов особенной азартностью на трибуне отличился подполковник Степан Титов. Герой-артиллерист, еще не так давно штурмовавший Берлин, пятнадцать раз бегал к трибуне бурно поддержать благородного умницу князя Щербатова. Точно в пику задиристому, хваткому Титову, Семен Авраамович Савостьянов, известный на всю державу купец-фабрикант, проявил политическую аккуратность, осмысленность: взял слово лишь единожды, был краток и ни для кого не обиден. То есть, по разгоряченно брошенным словам Титова, „сказал Авраамович, ничего не сказав, а лишь отметился в своей якобы сопричастности общему делу и хитро оправдал ношение исключительной важности золотой депутатской медали“. Так что когда на другой день господам депутатам по личной просьбе Екатерины предстояло отменить карательный Закон об оскорблении величества, Семен Авраамович в зале уже и вовсе не появился. Не рискнул обсуждать закон, согласно которому могли приговорить к смерти (и приговаривали!) за простую ошибку писца, ошибшегося при перенесении на бумагу длиннейшего и сложнейшего официального титула самодержца всероссийского. Или голову могли отрубить за то, что человек нечаянно уронил, запачкал или просто повернул лицом к стене портрет государя нынешнего или даже бывшего. Как бы там ни было, Авраамович вдруг срочно отбыл домой. За него перед маршалом Бибиковым накануне похлопотал воронежский губернатор Маслов — мол, без догляда Савостьянова его суконное дело на глазах приходит в упадок.
Однодворец Ефим Фефилов, поначалу сидевший тише воды, ниже травы, стал все жадней прислушиваться к чужим речам и наконец разволновался ими до того, что однажды сам двинулся к трибуне. С тех пор он выступил семь раз, и всегда, прежде чем взять слово, исповедовался в зале у отца Иоанна, строго крестился на сооруженный у депутатской трибуны иконостас. Однако говорил Ефим смущенно-сбивчиво, с душевным перенапряжением. Через то ему не раз кричали из зала: „Громче, мужик! Нюнями бойчей шевели!“ Иногда вовсе пытались захлопать.
При всем при том императрица каждый раз старалась изыскивать возможность послушать Фефилова, а когда не выходило, просила вице-канцлера или маршала вкратце изложить ей, о чем страдал на этот раз „воронежский пиит“.
— Знай наших! — воспрянул Фефилов-Пушкин. — Не уроним фамилию, братцы! Никто, кроме нас!
Кажется, Фефилов стал Фефиловым.
„Ефим ни в какие сословные прения не вступал, а по силе собственного ума держался нужд народа и чувствительных недостатков в государстве.
Его вперед всего заботило нерадение людей к работе и их непокорность законам. Эти пороки очевиднее всего развивало столь явное повсюду бродяжничество. Не имея оседлости, немало народу, прежде всего цыгане, бродили по всему государству, обманывая народ разными способами, без всякого казне и обществу плода бессовестно поедали результаты чужого труда.