– Что-то помню, – ответил Введенский для приличия, потому что он ничего не помнил, январь и февраль для него прошли в ожидании решения его вопроса и перемещениях полка из одного места в другое.
– Ну, тогда вы должны помнить, что… – Чиновник глянул в глаза Введенскому и почему-то осёкся. – Короче говоря… к чему я это всё…
– Организаторы! – Напомнил ему корнет.
– Ах да! Организаторы! Так вот, мы, по тому состоянию, в котором уже была Десятая армия, написали, а Будберг подписал приказ о передаче наших раненых и тифознобольных германцу, это соответствует Женевской конвенции. Тогда этот тяжёлый груз был бы с нас снят и войска могли бы отступить, выровнять линию и правильно организовать дальнейшие действия, чтобы не попасть в мешок, и, глядишь, не было бы августовской катастрофы, но тут вмешался патриот Гучков, от всей души не уважаемый мною Александр Иванович…
Введенский удивлённо повёл бровью.
– Не удивляйтесь, коллега, не удивляйтесь! Гучков всем своим политическим весом навалился на нашего командующего армией генерала Сиверса, а он, то есть Гучков – и член Государственной думы, и Главноуполномоченный Красного Креста, и… и уверял нашего командующего, что недопустимо для русской армии бросать своих раненых и оставлять их неприятелю и что, мол, если Сиверс задержит отступление войск на линию выравнивания, он, Гучков, берётся за два дня эвакуировать всех раненых и тифозных в тыл… Представляете, какую политическую рекламу сделал бы себе этот деятель, Гучков, если бы ему это удалось?
Введенский молчал и слушал, ему просто было нечего сказать.
– И что вы думаете?..
Введенский пожал плечами.
– Он ничего не сделал и не мог, не мог же он своими руками расчистить железнодорожные пути, которые завалило снегом выше колёс… Триста раненых он эвакуировал, несколько тысяч достались германцу, а Двадцатый корпус генерала Булгакова на эти два дня задержался, не смог отступить и попал в мешок… Дальше вы знаете. А господину Пуришкевичу, чтобы заставить на узловой станции навести порядок между санитарными поездами, пришлось начальнику этой станции бить морду, только после этого что-то пришло в движение… А сколько раненых замёрзло в полевых лазаретах, а сколько случаев газовой гангрены… Только вот и надежда на таких сестёр милосердия, которые хотя бы на поле боя не оставляют раненых умирать и замерзать, на себе вытаскивают, своим горбом, честь им и хвала… хрупкие тела!.. – Чиновник достал откуда-то из-под стола флягу, налил в чайный стакан под самый край и выпил до дна мелкими глотками, отчего Введенского чуть не стошнило – из стакана остро пахло самогоном. Чиновник стал закусывать шумно и большими кусками, вытирая губы тыльной стороной ладони. Если бы он перед тем не заткнул за воротник огромную салфетку, его мундир был бы неоттираемо запятнан.
После третьего стакана, Введенский это увидел, чиновник захмелел. Введенский нашёл предлог и вышел в расцветающий молодой зеленью город. До отхода поезда в Седлец оставалось пятнадцать минут. Введенский думал ни о чём, ни одна мысль в его голове не останавливалась надолго, только в воображении, как из колоды карт, появлялись две дамы: одна брюнетка, другая – дама червей.
Через четыре часа поезд остановился у перрона Седлецкого вокзала. Введенский глянул на своего незадачливого попутчика, тот напился за завтраком и храпел так, что пришлось выйти из купе и простоять весь путь в коридоре у открытого окна. Но это было и хорошо, потому что Введенский понял, что, кроме как о медицине, а точнее, о её организационных провалах на Северо-Западном фронте, сосед ни о чём другом говорить не способен. Введенского это не интересовало вовсе, но пришлось бы из вежливости поддерживать беседу.
А у окна под ветерком так хорошо думалось.
И вспоминалось.
Полгода в полку со всеми военными тяготами и потрясениями он ни разу не вспомнил о своей прежней жизни. Полгода, с того момента, когда он честно всё описал маменьке, а она, в свою очередь, отписала своему старшему брату, дядьке Введенского, чиновнику Министерства внутренних дел в Петербург (черт побери, в Петроград), он ни о чём другом, кроме как о решении своего вопроса, не думал.
Теперь можно было.