В данном же случае этого не было, и казачье постановление могло рассматриваться исключительно как политическая демонстрация, направленная против нас, но для нас почти безвредная. Из пяти политических ссыльных — В. Я. Мрочковского, Н. Я. Фалина, Л. А. Иванова, Д. Д. Лейвина и меня — только двое жили в казачьем доме — Иванов и Лейвин; Мрочковский жил в доме крестьянина, Фалин и я — у мещан. Иванов и Лейвин жили вместе в одной квартире. Таким образом, непосредственно постановление схода задевало лишь двоих из нас, которые, конечно, в случае надобности могли бы куда-нибудь перебраться; совсем иное, если рассматривать вопрос с принципиальной точки зрения: мы не могли допускать проведения казачьего постановления в жизнь.
Обсудив между собою, мы решили, что подчиняться какому-то казачьему сходу не будем, о чем сказали квартирохозяевам: никакого-де казачьего схода мы не знаем, а если казаки считают себя вправе делать относительно нас какие-либо постановления, то пусть со своими постановлениями обращаются к тому самому правительству, которое нас прислало в Сургут, — оно, очевидно, знало, что делало, — с квартир уходить не будем. Нам еще раз было передано:
— Если не уйдете добром, в воскресенье в двенадцать часов будем выбрасывать ваши вещи!
— Ладно, посмотрим!
Как курьез, может быть, нелишне упомянуть пана Овсяны, поляка, сосланного по польским национальным делам. В 1849 г. он был сослан в Забайкалье, едва ли не в каторгу; затем амнистирован и возвратился в Царство Польское. Около 1878–9 г. в Варшаве была раскрыта попытка национально-революционной организации, ставившей себе целью независимость Польши. Было, по словам Овсяны, образовано нечто вроде тайного правительства, в котором пану Овсяны принадлежало положение «варшавского воеводы». Дело окончилось административным порядком, в Сибирь было сослано человек восемь, в том числе и Овсяны, Из других я припоминаю одного лишь А. Шиманского, сосланного в Якутию, не лишенного дарования беллетриста, кончившего, однако, весьма печально (впоследствии был разоблачен как осведомитель).
Когда стало известно, что казачьим сходом поставлен приговор относительно политических ссыльных, пан Овсяны решил отмежеваться от нас и забегал к разным властям — к исправнику, жандармам, казачьему офицеру — и всем разъяснял, что он, пан Овсяны, не имеет ничего общего с нами: мы — государственные преступники, идущие против своего царя и правительства, а он — политический преступник, добивающийся независимости своей родины, и только, с царем политические борьбы не ведут. Поэтому казачье постановление может относиться только к нам, государственным, а не к нему, политическому, хотя он живет в казачьем доме. Сургутяне, слушая эти «тонкие дипломатические рассуждения», только посмеивались, мы же прекратили с Овсяны сношения уже без всякой «дипломатии». Других результатов для почтенного пана этот эпизод не имел.
Как и следовало ожидать, гора родила мышь: в дело вмешались жандармские унтера. В то время как полиция в лице исправника Трофимова и его помощника растерялась и не знала, что предпринять, старший жандармский унтер отправился к казачьему прапорщику и потребовал вторично собрать сход, а когда тот собрался, обратился к нему тоном грозного начальства, совершенно игнорируя плюгавого прапора. Смысл его грозной филиппики был тот, что раз правительство сослало сюда государственных преступников, то, следовательно, так и следует и никто не смеет противиться этому. «А вы что сделали: оказываете сопротивление распоряжениям правительства? И какой болван вас надоумил?» и т. д. «Да знаете ли вы?» и т. д. Нашумел, накричал, грозно посверкал глазами и удалился со схода, не удостоив «начальника» и взглядом.
Тем дело и окончилось. Мы, конечно, никто этой речи не слыхали, но слышали о ней от казаков, бывших на сходе. Эпизод был исчерпан и быстро забыт. Для сургутян вместе с тем было исчерпано и самое событие 1 марта 1881 г.: о нем поговорили, присягнули новому царю, еще поговорили — и забыли. Нужно полагать, навсегда. Внешний мир сургутян интересовал в весьма малой степени, как что-то чужое и чуждое, их не касающееся.
Этим я мог бы и кончить, но мне хочется сказать два слова еще об одном обстоятельстве, имевшем некоторое отношение к 1 марта.
Весной я перебрался на другую квартиру, хозяйка которой — старушка — ко мне была очень расположена. Я занимал отдельную комнату, и мне у нее было очень хорошо.
Как-то хозяйка пришла ко мне в комнату со словами: «Вот тебе от меня!» — прибила гвоздиками к стене, над изголовьем моей постели, первую телеграмму об убийстве Александра II, изданную в Тобольске.
Как я ни просил ее убрать телеграмму, мне совершенно ненужную, она стояла на своем.
— Нет, пусть висит! Пусть! — повторяла она упрямо.
Я прожил у нее еще месяца два, до самого отъезда, а листок с фамилией «злодея» Рысакова продолжал висеть у меня над изголовьем… Так я и не понял, что это такое: своеобразное выражение симпатий хозяйки ко мне или не менее своеобразная демонстрация против меня? Не знаю.