Я выдохнул облегченно, и музыка грянула с удвоенной мощью. Заморгали уличные фонари. Перекрестился дворник у притвора храма Богоявления. За чугунными подпорками Гутуевского моста клубилась тьма, и грязная пена пузырилась на воде.
Я побежал, оглядываясь, шарахаясь от прохожих. И лишь на набережной Обводного канала понял, что источником страшной музыки был я сам, что пение рождается у меня в переносице, что незримые раковины, и хоботы слонов, и горны, и печные трубы – это мои ноздри.
Я был псом, подавившимся детской свистулькой, мелодичным хрипом подзывающей смерть.
Очертя голову, я кинулся в распахнутые двери ресторана, в праздную сутолоку и счастливое неведение, я выхватил у шокированного господина столовый нож и – о, я представляю вытаращенные глаза посетителей! – принялся отрезать свой нос, от горбинки вниз, придерживая пальцами кончик. Я пилил хрящ, я втыкал острие в месиво носовых костей, я обливался кровью, но не ощущал боли.
Холодные руки опустились мне на плечи. Я повернулся. Катанги, мертвый Катанги оскалил заточенные зубы. У него были черные белки, черные десны и черный змеиный язык. Захлебываясь кровью, я полоснул ножом по его подставленной ладони, и негодующая толпа смела меня на паркет, раненный официант скулил в объятиях коллеги, верещали дамы, а я погружался в воронку милосердной тишины.
Сегодня днем я вновь запел. Пытался поздороваться с Сыромятниковым, а пение хлынуло горлом. Революционер убрался в уголок и разрыдался.
– Верно, – сказал дьячок Горохов, – верно, урод, так славословят Сатану!
Я думал убить себя карандашом, но только сломал его, и карябаю эти строки грифелем. Надзиратель отвлекся. Пора дьявольской песне замолкнуть.
Я…
Прощайте!