— Как же это сделать? — спросил он спокойно, как будто задумчиво.
— Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, — сказал Рылеев.
Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось. Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о чем говорит. Лунатик проснулся.
— Ну, ладно, — проговорил, бледнея, но все так же спокойно-задумчиво. — Я — его, а ты — всех? Ты-то всех — решил?
— Зачем же всех? — прошептал Рылеев, тоже бледнея.
— Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех?
Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него горящим взором.
— Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя, а сделать можно?
Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно оттопыренная нижняя губа запрыгала.
— Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще бы! Честные люди, благородные! А я — меня только свистни! Злодей обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках твоих!
— Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам хотел…
— Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих, потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб, что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись — уколешься!
— Петя, голубчик, что ты говоришь! — сложил и протянул к нему руки Рылеев с мольбою. — Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?
— Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один! Один! Один!
Больше не мог говорить — задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.
— Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься, — я тебя!.. — одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой — схватил его за ворот. Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но Каховский отбросил кинжал, — ударившись об пол, клинок зазвенел, — оттолкнул Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.
Одно мгновение Рылеев стоял, ошеломленный. Потом выбежал за ним и, нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:
— Каховский! Каховский! Каховский!
Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть, из ворот на улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.
Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в прихожую.
Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в лицо.
— Сумасшедший! — произнес, наконец, Рылеев. — Правду говорит Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.
— Вздор! Никого не погубит, кроме себя, — возразил Оболенский. — Несчастный. Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту — один. Один за всех на муку идет — больше этой муки нет на земле… И за что ты его обидел, Рылеев?
— Я его обидел?
— Да, ты. Разве можно сказать человеку: убей?
— «Сказать нельзя, а сделать можно?» — повторил Рылеев слова Каховского с горькой усмешкой.
Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в разговоре с Голицыным.
— Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому сказать: убей, — проговорил он тихо, со страшным усилием.
И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой, Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного ребенка, с тихою ласкою.
Молчание длилось долго.
Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был огонь — стал пепел.
— Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! — простонал с глухим рыданием.
— А помнишь, Рылеев, — заговорил Оболенский, продолжая гладить его по голове все с тою же тихою ласкою: — «Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мире».[28]
— Какие слова! — удивился Рылеев. — Кто это сказал?
— Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: «Вы теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас».[29]
Так-то, Рылеюшка: будет скорбь, будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и положил руку на плечо Голицына.
— Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне:
«Хоть вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог»?
— Помню, Рылеев.
— Ну, вот и теперь скажите так, — начал Рылеев и не кончил, вдруг покраснел, застыдился.
Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
— Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!