— Мне, батюшка, ваше сиятельство, осьмой десяток идет. По старине живу, по старинке и думаю: коренной Россиянин всех благ жизни и всей славы отчизны ожидает единственно от престола монаршего.
— Ну вот, вы за царя, а я за республику. Так вам со мной и знаться нечего!
— И-и полно, князенька! Не так-то много на свете хороших людей, чтоб ими брезговать. Да и что мне с вами делать прикажете? Донести в полицию, что ли?.. Тьфу, неладный какой! Я-то за ним хожу, нянчусь, а он шпынять изволит! — хотел старичок рассердиться и не мог: детская улыбка, детские глазки тихою добротою продолжали светиться.
— Фома Фомич, пожалуйте к бабушке, — сказала Маринька, входя в комнату.
— А что? Что такое?
— Ничего, соскучилась по вас, сердится, что вы ее забыли, ревнует к князю.
— Сию минуту! Сию минуту! — весь всполошился Фома Фомич, вскочил и выбежал, семеня проворно старыми ножками.
«А ведь он все еще любит ее, как сорок лет назад», — подумал Голицын.
Сквозь старые деревья, опушенные инеем, заголубело, зазеленело, как бирюза поблекшая, или как детские глазки старичка влюбленного, зимнее небо; зимнее солнце заглянуло в окна. Прозрачные цветы мороза, как драгоценные камни, заискрились, и янтарный свет наполнил комнату. На желто-лимонном, выцветшем штофе заиграли зайчики, и на белом фризе позлатились голые тела амуров.
«Какая веселая комната! — опять подумал Голицын. — Это от солнца… нет, от нее», — решил он, взглянув на Мариньку.
Переоделась: была уже не в утреннем капоте и чепчике, а в своем всегдашнем простеньком платьице, креповом, белом, с розовыми цветочками; умылась, причесалась, заплела косу корзиночкой; черные, длинные локоны висели, качаясь, как легкие гроздья, вдоль щек. И, несмотря на бессонную ночь, лицо было свежее — «свежее розы утренней», как Фома Фомич говаривал, — и спокойное, веселое: от давешних слез ни следа.
Прибирала комнату, сметала крылышком пыль, расставляла в порядке стклянки с лекарствами; столовую посуду вынесла, чайную — вымыла; помешала кочергою в печке, чтобы головешек не было.
Голицын следил за нею молча: все ее движения, молодые, сильные, легкие, были стройны, как музыка, и казалось, все, к чему ни прикасалась, даже самое будничное, вдруг становилось праздничным, таким же веселым, как она сама.
Должно быть, почувствовала взгляд его, — обернулась, улыбнулась, подошла к нему, присела на край постели и наклонилась.
— Ну, что?
Солнечный луч разделял их, как полотнище ткани туго натянутой, и в голубовато-дымной мгле его светлые пылинки кружились, как будто плясали в пляске нескончаемой. Когда она склонилась, голова ее вошла в этот луч, и Голицын увидел, что черные волосы пронизанного солнцем локона отливают рыжевато-огненным, почти красным отливом, как сквозь агат — рубин.
— Ну да, рыжая! — засмеялась, глядя на локон и как будто сама удивляясь.
Он приподнялся, потянулся к ней, — луч разделяющий соединил их. Она еще ниже склонилась, и, поймав рукой локон, он прижал его к губам. Запах волос, девственно-страстный, опьяняющий, как крепкое вино, кинулся ему в голову.
— Не надо. Что вы? Разве можно — волосы? — вдруг застыдилась, покраснела, потупилась и, отняв локон, откинула голову.
Голицын опустился на подушку, побледнел и полузакрыл глаза в изнеможении. Голова его кружилась, и ему казалось, что сам он кружится, как те пылинки в луче солнца, — пляшет в пляске нескончаемой.
— Как хорошо, Маринька, солнышко мое! — шептал, глядя на нее сквозь солнце, с блаженной улыбкой.
— Что хорошо? — спросила она с такой же улыбкой.
— Все хорошо… жить хорошо… «Да, жить, жить, только бы жить!» — подумал он с такою жаждою жизни, какой еще никогда не испытывал.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Верховный Следственный Комитет по делу Четырнадцатого открыл заседания сначала в Зимнем Дворце, а потом в Петропавловской крепости. Все дело вел сам государь, работая без отдыха, часов по пятнадцати в сутки, так что приближенные опасались за его здоровье.
— Point de rel^ache![43]
Что бы ни случилось, я дойду с Божьей помощью до самого дна этого омута! — говорил Николай Бенкендорфу.— Потихоньку, потихоньку, ваше величество! Силой ничего не возьмешь, надо лаской да хитростью…
— Не учи, сам знаю, — отвечал государь и хмурился, краснел, вспоминая о Трубецком, но утешался тем, что эта неудача произошла от немощи телесной, усталости, бессонницы; было раз и больше не будет. Отдохнул, успокоился и опять, как тогда, после расстрела на площади, почувствовал, что «все как следует».
Рылеева допрашивали в Комитете, 21-го Декабря, а на следующий день привезли во дворец на допрос к государю.
«Только бы сразу конец!» — думал Рылеев, но скоро понял, что конец будет не сразу: запытают пыткой медленной, заставят испить по капле чашу смертную.