— Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! — отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. — Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту — от кого? От начальства — значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном: бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? — указал на орден. — Да осыпь меня чинами, звездами, — дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому… А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.
— Почему же особенный?
— А потому что сам из таковских, — прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо. — Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, — уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках, — так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях — несносно сие, возмутительно!
«Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!» — все больше удивлялся Голицын.
— Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, — сказал и протянул ему руку.
Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.
— Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! — обнимал, целовал его с нежностью.
— А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? — прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.
Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить — очень хитер или очень прост.
— Давно, — ответил нехотя.
— А сейчас не желаете?
— Нет, не желаю.
«По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди», — вспомнилось Голицыну.
Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.
— К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели?
— Приятели.
— Поклон передать?
— Передайте.
Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.
— Ах, чуть не забыл! — спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.
— Очки! — вскрикнул Голицын радостно. — Откуда у вас?
— От господина Фрындина.
— Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.
— Не отнимут: получил для вас разрешение. Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.
— Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же… Писать сейчас нельзя — большие строгости; а потом через меня можно будет, — оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо. — Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! — поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.
Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно-ясная, — «в пасти Зверя, как у Христа за пазухой», — помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, — опаснее всех шпионов и сыщиков.
Фейерверкер Шибаев принес обед, щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок — только деревянная ложка. «Ничего острого, чтоб не зарезался», — догадался он.
После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.
— Покурить не угодно ли?
— Благодарю вас. Я не курю.
— А разве это не ваше?
— Нет, не мое.
— Извините-с, — усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел.
«Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней», — подумал Голицын с отвращением.
Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.
Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.
Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом, — как бы дать знак Оболенскому.