Если бы не глубокая пассивность русских призывников и жесткие рамки спаивавшей их железной дисциплины, армия очутилась бы в большой беде. Даже когда такие люди чувствовали, что начальство подводит их, наличие заговора «предателей-иностранцев» где-то наверху не позволяло им перестать верить в основы полковой структуры и в непосредственных командиров. Потому опасность мятежа отсутствовала. Однако дезертирство распространялось. Вместе с тем дела принимали весьма опасный оборот: согласно мнению Павла Граббе, случись тогда русским дать врагу битву, все и каждый подозревали бы измену при любой мельчайшей неудаче, вследствие чего не стали бы подчиняться приказам, ясного смысла которых не видели, в каковом случае началась бы полная неразбериха{389}
.И все же Барклай надеялся на сражение. Он облюбовал сильную позицию за Вязьмой и 26 августа, пока личный состав занимался сооружением земляных укреплений, писал царю, что «пришел момент начаться нашему наступлению». Главнокомандующему требовались двое суток для подготовки позиции и приведения в порядок армии, но он не получил их, поскольку арьергард Коновницына не сумел сдержать напиравших французов, вследствие чего русским, по описанию Клаузевица, вновь пришлось отступать, «словно утратившим опору и неспособным остановиться». На этот раз, однако, Багратион одобрил выбранные Барклаем позиции, а посему совершенно оскорбился приказом продолжить отступление. «Я говорю: “вперед!”, а он – “назад!” – писал генерал Чичагову на следующий день. – Таким манером мы скоро очутимся в Москве!» Но Барклай твердо решил помериться силами с врагом, какими бы последствиями то состязание ни грозило, и приказал начать окапываться у Царева Займища, всего в 160 километрах – в трех или четырех дневных переходах – от Москвы{390}
.Коль скоро линия фронта пролегала на столь скромном расстоянии от древней столицы, все в стане русских чувствовали себя крайне неуютно. Известия о падении Смоленска произвели сокрушительный эффект всюду по стране, поспособствовав повсеместному распространению паники. Многим казалось, что уже все потеряно. Люди, порой даже находясь вдалеке от театра военных действий, кидались паковать пожитки и ударяться в бега. Курск наводнили беженцы из Калуги. В Харькове один купец обнаружил вдруг, что никто из обычных клиентов не хочет отпускать товары в рассрочку. Даже в отдаленных городах одни требовали возврата долгов, другие продавали имущество по бросовым ценам и обращались в бегство{391}
.До поры до времени в самой Москве царило спокойствие – она все еще переживала всплеск патриотических чувств из-за визита Александра. По мнению генерал-губернатора, графа Ростопчина, подобное состояние надлежало сохранять и поддерживать. Он являл собою приятной наружности господина лет пятидесяти с великолепными манерами, широким кругозором и щегольским остроумием. В уборной у себя он установил бронзовый бюст Наполеона, соответственным образом приспособленный для отправления самых приземленных потребностей. Граф зарекомендовал себя как отличный рассказчик и произвел впечатление на мадам де Сталь, которая посетила Москву проездом в компании поэта Августа Вильгельма Шлегеля в первой половине августа и которую он пригласил на обед, а кроме того показал ей город. Однако при всем либеральном французском образовании Ростопчин был ксенофобом и реакционером. На протяжении лет в мозгу его сложилась твердая вера во вселенский заговор франкмасонов, якобинцев, демократов, мартинистов и прочих вольнодумцев, нацелившихся низвергнуть Россию. Он пребывал в убеждении, что вторжение французов, послужив подстрекательством к народному восстанию, как раз и станет катализатором такого рода процессов.
Московский генерал-губернатор решительно настроился взять под контроль настроение населения и дирижировать им с помощью пропаганды и обработки новостей. Он выпускал преисполненные демагогического патриотизма и бахвальства прокламации, приказывая вывешивать их на углах улиц для всеобщего обозрения. Наполеон и французы представлялись там в самых черных красках. Составители текста этих «ростопчинских афишек» затрагивали все до одной ксенофобские струнки, чтобы французы чего доброго не показались привлекательными в глазах представителей низших сословий. В то же самое время последние получали объект для ненависти, который перенаправлял настроения и оттягивал на себя враждебные чувства простонародья, питаемые им в отношении дворянства. Ростопчин не гнушался и самого бесстыдного вранья. «Я дал указание распространить слух, будто турки собираются поддержать нас, а ныне утром получил сведения, что-де крестьяне поговаривают: “Турки покорились и пообещали нашему царю платить дань в виде 20 000 голов французов ежегодно”», – с удовлетворением писал он к Александру 23 июля{392}
.