«Он находил в своей внешности, — еще раз процитирую в его воспоминаниях, очевидно, самое существенное, что засело в его памяти о Тухачевском, — сходство с Наполеоном I, и, видимо, это наводило его на мысль о его будущей роли в России. Он снимался фотографией в «наполеоновских» позах, со скрещенными руками и гордым победоносным взглядом». Но, думается, в этом было, зная свойства личности Тухачевского, скорее всего то, что сам же Сабанеев называл в нем «чудачеством и склонностью к сатире». В связи с этим автор воспоминаний припоминал «художественное произведение» того же Тухачевского, «которое он сам изображал в лицах — уже во время советской власти. Оно называлось «Советская файв-о-клокия» и было злой пародией на православную обедню и одновременно на советскую власть: там были «тропари», «кондаки», всякие возгласы и песнопения, вплоть до приглашения: «Услышим святого Карла-Марла чтение» (потом следовали отрывки из «Капитала»), было все сделано талантливо — и кощунственно, и чрезвычайно смешно». Это свидетельство как-то вызывает сомнения в официальных «признаниях», сделанных Тухачевским в 1921 г., о том, что к большевикам его подвигло, в частности, и чтение произведений Маркса в плену. Однако, вне всякого сомнения, внешнее сходство с Наполеоном, даже воспринимаемое Тухачевским с иронией, влияло на его поведенческую установку в жизни вообще и в частности, в особенности в пореволюционную эпоху. «У него было предчувствие и мания «великого будущего».
Ну что ж, «предчувствие великого будущего» его не обмануло. Тухачевский вошел в историю. В отдельные, переломные ее моменты он, пользуясь выражением генерала де Голля, оказался «на острие шпаги»: и в 1920-м, и в 1937-м. Были и другие годы. Впрочем, в значительной мере он сам превращал эти моменты в «переломные». Бесспорно, у него оказалось «великое будущее» (если не вкладывать в это словосочетание определенный морализующий смысл). Однако оба раза, оказавшись «на острие шпаги», он срывался в катастрофу, в конечном итоге стоившую ему жизни и парадоксально-противоречивой репутации в Истории, в памяти и оценках поколений. Пожалуй, он обречен на именно такое «великое будущее».
Не сговариваясь с Сабанеевым, «манию» как черту характера и умонастроения заметил у Тухачевского другой наблюдатель, знавший «красного Бонапарта» гораздо меньше автора воспоминания, но весьма близко, в экстремальной ситуации плена, и, видимо, свежим взглядом хорошего наблюдателя уловивший ее. Сабанеев назвал это «манией», а Н.А. Цуриков определил ее как «одержимость».
«Как-то, в один из первых же дней моего прибытия на форт № 9, — вспоминал Цуриков, — я стоял на веранде, когда «из-под горы» показались 2 офицера: весь в голубом, яркий брюнет-француз и русский, выше среднего роста, в зеленых обмотках на длинных ногах, как будто «нетвердых», в зеленой же подтянутой гимнастерке с гвардейскими кантиками, без погон с непропорционально большой головой на тонкой и «непрочной» шее. Быстрым и ровным, размеренным шагом они стали «кружить» по форту, изредка переговариваясь. Для привычного «гефангенского» глаза было ясно, что это не прогулка, а очередная, «дневная тренировка».
— Кто это? — спросил я своего сожителя по комнате.
«Гвардейцы»-приятели, — неодобрительно пробурчал он, — француз — капитан X, а русский — подпоручик Тухачевский, народ важный.
«Вот он какой», — подумал я и стал наблюдать, «незнаемый» им и потому не обращая на себя его внимания! Француз скоро ушел, а Тухачевский продолжал свой «урок», проходя иногда совсем близко.
И странные глаза, в необычном разрезе, куда-то пристально и упорно устремленные, и какая-то, как будто «неустановившаяся» на шее голова, и несколько «развихленная», но упорная и даже стремительная походка» — все это сразу же произвело на меня общее впечатление какой-то машинальности. Как будто этот человек был в трансе.
«Обреченный бегун, — подумал я. — Нехорошо он кончит».
Тухачевский стал замедлять шаг, я встал и подошел к нему. Он как будто «очнулся».
— Ваша фамилия Тухачевский?
— Да, — несколько удивленно, чуть надменно и немного холодновато-гвардейски, глядя на незнакомого бородатого армейского, да еще прапорщика, отвечал он.
Я объяснил, кто я, он как будто даже обрадовался, и мы разговорились. О революции речи не было, вспоминали Москву и его знакомых по плену. Разговор был недолгий. Он извинился и ушел.
Еще не сказав с ним ни слова, я сказал себе, что это человек, захваченный манией; после разговора показалось, что это не просветленный, а обуянный, не вдохновленный, а одержимый страстью человек».