Когда Навернов пришел в себя, было утро. В комнате никого не было. Хрустя битым стеклом, Олаф Ильич подошел к шкафу. Полки были пусты, если не считать опрокинутых подставок с прилипшими кое-где перьями и шерстинками. Ковер, тахта, скатерть и даже стены покрыты были следами самыми диковинными. В углу сиротливо стоял искореженный торшер. Навернов пошел в ванную и умылся. Холодная вода приятно щекотнула лицо. Насухо вытеревшись, он взглянул в зеркало и заметил на висках серебряные волоски, которых раньше не было. Постояв немного в раздумье, по обыкновению раскачиваясь на одной ноге, он решил было побриться, но потом что-то передумал и вышел из дому с легкой, поблескивающей на солнце щетиной.
Утро было уже по-осеннему прозрачным и холодным. Свежесть и пустота господствовали во всем. Первые листья шуршали по асфальту. Гонимые налетавшим из подворотник ветром, они переворачивались, сталкивались, разлетались и снова сталкивались, словно играли в какую-то неведомую игру.
Проходя мимо помойки, что находилась в конце пустыря, Олаф Ильич заметил странный предмет, привлекший его внимание. Издали предмет напоминал изношенный и выброшенный на помойку серый костюм, а при ближайшем рассмотрении оказался Михаилом Александровичем Плевковым, вернее, тем, что от него осталось. Уже порядком выпотрошенное чучело лежало на боку, поджав под себя остатки ног, неудобно вывернув к небу голову, лопнувшую по швам, сквозь которые проглядывала набивка. В правой руке чучело держало кожаный конверт. Высвободив его из расползающихся пальцев, Навернов обнаружил, что он пуст. Зашвырнув конверт в глубь помойки, Олаф Ильич пнул чучело ногой в бок, отчего старый пиджак лопнул и из образовавшейся прорехи хлынули опилки. Печально присвистнув, Навернов двинулся дальше.
Не успел он пройти и ста метров, как увидел Олю Барбанель. Она стояла у слепой стены смежного дома, как будто не узнавая его.
— Оля! — позвал Навернов.
— Олаф Ильич! — закричала девочка и бросилась ему навстречу.
Подхватив Олю на руки, Навернов крепко прижал к себе ее невесомое трепещущее тело и застыл так, шепотом повторяя бессмысленное: «Ну всё. Ну теперь-то уж всё». Обвив руками шею бывшего таксидермиста, девочка затихла. Ветер теребил ее каштановые волосы, и сквозь их золотистую дымку Олаф Ильич увидел стоящего в подворотне напротив мужчину. Он был в черном костюме, в галстуке и опирался на толстую бамбуковую палку.
1978
Александр Петряков
Перед балом
Томные и немые, неподвижно висят серые тучи на одной половине неба, а на другой — тонкое и блеклое, растекается марево, заслонив солнце, и в тумане видится оно белым пятном, и потом тает его свет, все больше заслоняясь темными уже, наплывшими с севера, огромными неуклюжими валами. Они стоят неподвижно, как бы дожидаясь команды, и вот — оглушительный залп после ярчайшей вспышки — и робко и редко падают в серую пыль первые капли.
Что такое счастье? Раньше я не сказал бы насчет этого ничего утвердительного, теперь знаю: счастье — это летняя гроза.
За полчаса до грозы я шел по узенькой тропинке вдоль реки. С одной стороны высится кирпичный забор, а на крутом берегу неровной шеренгой стоят деревья. У самой воды красавицы ивы так низко опустили свои ветви с узкими серебристыми листьями, что они касаются сумеречно притихшей реки и отражаются тусклым алюминием; вязы и липы, хоть и растут на склоне, несут свои гордые кроны вертикально вверх; рябины, королевы осени, удрученные цветением, задумавшиеся, белеют мохнатыми шапками и молчат, прислушиваясь к себе.
Я глажу шершавые, в трещинах, смуглые толстые стволы — они теплые, и ладони приятно к ним прикасаться, — покоем и смыслом наполняется моя рука, и я, счастливый, умиротворенный, иду к дому и прихожу с первыми каплями начинающейся грозы.
А она, весело свирепея, набирает силу: раскаты грома ухают над головой с такой силой, что хочется заткнуть уши, но вот после громовой прелюдии и вспышек сверху низвергается темный быстрый ливень. Конницей стучит о подоконники дождь, наполняя душу сладким ощущением безопасности, — я под крышей. И все-таки думается об огненной силе молний, и я закрываю все форточки и готовлю себе ужин.
Что такое жизнь? Вот этого я не знаю теперь, не могу сказать на этот счет ничего определенного. Жизнь… Я мог порассуждать на эту тему, когда был еще там, наверху, а теперь…
Вначале было очень плохо: тесно, жестко, неудобно, тупая и мерзкая боль во всем теле, от которой нет избавления, потому что все кончено, — лекарства и процедуры больше не помогут, я уже отошел. Не испытывая нужды, по старой привычке пытаюсь повернуться на бок, но это мне и не может удасться: вместилище тела слишком узко.