И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Солдаты падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то — скорее всего, Евсеичев — завопил дискантом:
— Строй держать!
Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.
— В цепь, вашу мать!
Слева орет артиллерийский офицер:
— Номер-pa! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел!
Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!
Артиллерист перекрикивает рокот боя:
— Огонь!
А в ответ рычат английские гаубицы.
Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!
Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам — кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до ребер. Больно!
Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:
— Пройти невозможно! Ножницы бы!
Я отвечаю:
— Отведем наших! Надо гранатой.
Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает ручная граната и шлепается в пяти метрах от нас. Рядом была воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор…
Р-рах!
Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.
Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!
Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.
Я остро переживал неудачу под Любимовкой.
Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.
Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь ветхих кальсон. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.
В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особенный шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…
Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.
А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько нас осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием.
Из автомобиля выходят генералы: Врангель — нескладный, тощий дылда в белой папахе и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин — генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.
Оркестр играет Преображенский марш.
Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той ночи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.
На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике — Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того — за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.
Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…